Выбрать главу

От творчества его зарубежных собратьев по перу его отличала, особенно в начале его поэтического поприща, почти физическая связанность с ветхозаветной тематикой, которую он норовил перенести в сегодняшний день. Конечно, библейские темы соблазняли немало русских поэтов, но в подавляющем большинстве случаев они оставались для них экзотикой, неким возвышенным фольклором и, в первую очередь, они прельщались пряностью «Песни Песней». Между тем, для кишиневского уроженца Кнута, никогда не пересекавшего Днестра, эта, казалось бы, несуществующая атмосфера была чем-то вполне конкретным и осязаемым. Он вырос в лавке своего «ветхозаветного» отца, в специфическом воздухе «любви и тоски», был им пропитан, никогда он него не отрекался. Религиозное восприятие мира и в нем самом соединение «бедного и грубого тела» — добавлю, весьма чувственного— с «веселой душой» по особому выделяли его и, естественно, подчеркивало своеобразие его Музы.

Свой первый поэтический сборник Кнут озаглавил «Моих тысячелетий» и сколько его не убеждали, что такое заглавие не совсем понятно и вдобавок звучит не по-русски, он уперся, словно повторяя «так я стою и не могу иначе».

Но, конечно, следовало бы сразу указать, что его основная, врожденная тяга уживалась в нем с любовью и к иным пейзажам, и к другим поэтам, часто ему далеким, но к которым его притягивало некое избирательное сродство.

Нажимая педали, нередко стилизуя и утрируя свои «кровные узы», он готов был вещать, что ему видятся картины многотысячелетней давности: «Пустыни Ханаана, /Пески и финики горячей Палестины/, /Гортанный стон арабских караванов/, /Ливанский кедр и скука древних стен/, Святого Иерушалай- ми». Но это был отвлеченный, почти метафизический «мажор», в который поэт вкладывал свои далекие мечтания. А в то же время «человечек» отбрасывал видения и брался за одно далеко не веселое ремесло за другим, с энергией давая бой жизни. Потому, может быть, с его характером более сливался тот торжественно-замедленный тон, в котором белыми стихами он создал небольшую поэму «Кишиневские похороны», начинавшуюся лукавой памяткой о Пушкине:

«Я помню тусклый кишиневский вечер:

Мы огибали Инзовскую горку,

Где жил когда-то Пушкин. Жалкий холм,

Где жил курчавый низенький чиновник — Прославленный кутила и повеса —

С горячими арапскими глазами На некрасивом и живом лице…».

\

А затем после описания ритуального шествия была приписана двустрочная концовка, столько раз цитировавшаяся и так содействовавшая популярности Кнута. Вспоминая свою кишиневскую юность, он заканчивал свою стихотворную повестушку признанием, в котором говорил про

«… Особенный еврейско-русс кий воздух… Блажен, кто им когда-нибудь дышал…».

Это ощущение двусмысленного блаженства никогда Кнута не покидало — ни в поэзии, ни в жизни. Оно было в нем даже когда он с любовью глядел в сторону земли праотцев, в сторону того Израиля, которого еще не было на карте. Это ощущение, вероятно, и позволяло ему всегда черпать радость из своей сумбурной и запутанной жизни, на правах «поэтической вольности» допуская, что он не более, чем «бессонное подлежащее, к которому сказуемого нет».

От всех этих размолвок или хотя бы полу-размолвок, за которыми следовали новые «сцепления» и происходило, что подчас его наставительная мудрость или, скорее, его стихотворные мудрствования были менее способны завладеть читателем, чем его ирония, создаваемая в гейневском ключе. Кнут способен был пророчествовать и вещать (так случилось, что ему пришлось поучать и меня, хоть и безрезультатно!), но в глубине души, наедине с собой, он отлично знал, в чем заключается двусмысленная правда жизни. Полушутливые «Диалоги» выдавали его.

«… Любовь всего дороже,

Но у меня нет денег на метро…»,

говорит его полу воображаемый собеседник. Г отов ли был Кнут признать бесспорность такой обывательской истины? Несомненно, да. Слава Богу, да.

Однако, с годами шутки Кнута становились все менее острыми, прибаутки, которыми он сыпал, анекдоты, которые он рассказывал оставляли все более терпкий привкус и муза его мелела. В сборнике «Насущная любовь», из которого уже выветрился декламационный пафос, он сознавался:

«… Старею я — и легкости веселой С которой я писал стихи когда-то Уж нет в помине. Камня тяжелее Мне ныне слово каждое мое».