Выбрать главу

Он словно замыкался в своем одиночестве, нам культивировал, хотя в то же время писал:

«Хорошо, что на свете есть мамы, Братья умные, нежные сестры —

Даже самый дурной и упрямый Любит близких любовью острой.

Хорошо, что есть кроткие дети, Есть и девушки и подростки Значит мы не напрасно на свете Доживаем до старости жесткой.

олько тем, кто страдает без др1 Очень плохо, но слову поверьте Вам поможет простая услуга Нелюбимой, но любящей смерти».

Видно, что в нем со сравнительно молодых лет жило чувство упадничества, которым он не переставал бравировать. Он был подлинно «ночным» человеком и сторонился природы.

Солнечный свет, по его признанию, «вызывал в нем тошноту» или вот:

«Трава зеленая, как скука,

Однообразная навек,

Упала на землю без стука,

Подкошена, как человек.

О, верьте мне или не верьте,

Но я попятился, как ужас Пред небом, что бледнее смерти,

И солнцем, что садится в лужах…».

Чтобы дать о поэзии Божнева еще более ясное представление, мне хотелось бы процитировать еще одно стихотворение, такое для него характерное, такое «божневское» по своему контексту, по той лирической образности, которая надоумила его посвятить один из своих сборников — казалось бы, такому от него далекому — сказочнику Андерсену:

«Ах, бабочка между домами Летала пред моим балконом,

Ия — но это между нами —

Приветствовал ее поклоном.

Мне было так темно и душно,

Что я, следя за нею взглядом,

Хотел оставить равнодушно Балкон и полететь с ней рядом.

Пускай нас понесет ветрило,

Прохладное под облаками,

И я держался за перила Слегка дрожащими руками.

А если не свершится чуда,

То нижние увидят ставни,

Как выбросившийся отсюда Я камнем упаду на камни.

Но бабочка взлетела выше На крылышках светлозеленых,

И скрылась на соседней крышей,

Не видя моего поклона».

Как можно заметить на этих случайных примерах, Божнев был в стихах изыскан, словарь его был прост, хоть и со следами архаизмов. Кое-что он заимствовал у любимого им Тютчева, кое-что — от «классической розы» Ходасевича, который, кстати сказать, его «не признавал». Но, может быть, в этой формальной вылощенности божневского стиха всегда было что-то преувеличенное, холодок, от которого отдавало бездушием, некая «алгебра», мешавшая ему улететь в поэтическое поднебесье.

Где-то Божнев писал — «А нас любви учил Овидий / И Тютчев роковой вражде». Тут он, конечно, сам себя вводил в заблуждение. Тютчев отнюдь не преподал ему «роковой вражды» с существованием, как и Овидий не научил его тому, что он готов был признавать «любовью».

Мне долго не удавалось встретиться с ним и на сохранившемся у меня экземпляре его сборничка «Фонтан» я читаю ехидную надпись — «на память о будущей встрече». Судя по дате этой надписи, фактическое знакомство произошло примерно в 28-м году, но и в дальнейшем встречи не были частыми. Однако я ясно помню некоторые разговоры, вспоминаю и его рыжеватую эспаньолку, превосходно запечатленную на его портрете, написанном в те давние времена Терешковичем, словно нарочитую небрежность его туалета. Он неизменно, говорил о своих любимых поэтах, русских и иностранных, к современникам относился сысока, с воодушевлением и знанием дела толковал о музыке и живописи. Я тогда не знал, что он мнил себя художником. Но больше всего его эрудиция сказывалась, когда он подводил разговор к тому, что приянто именовать «изнанкой» Парижа. Здесь у него не было соперников!

Он преклонялся перед Рембо и, может быть, втайне хотел последовать его примеру, переселиться в экзотические страны. Это было в его стиле. Задолго до начала войны он вдруг исчез из Парижа, но вскоре выяснилось, что до Джибути Божнев не доехал, а застрял в Марселе, в котором его притягивал старый порт и окружающие его кривые закоулки. Слышал, что там он перепробовал целый ряд ремесел, чтобы что-то заработать, сошелся с какой-то непритязательной женщиной и подобно Тулуз-Лотреку проводил свои досуги в веселых домах, с обитательницами которых сдружился, находя с ними общий язык. Тогда же он начал по-серьезному заниматься живописью и делал коллажи, которые с грехом пополам находили покупателей.