Главное достоинство воспоминаний Н. Чуковского — богатство жизненного и литературного материала, самостоятельный, не подвластный никаким конъюнктурным поветриям, глубоко нетривиальный взгляд на вещи.
Многое в воспоминаниях Н. Чуковского может показаться да и на самом деле является спорным. Это ни в какой степени не должно смущать читателя — общеизвестно, что любые воспоминания несут на себе печать личности мемуариста. Досаднее всего бывает иметь дело с безличными воспоминаниями. Они чаще всего возникают в тех случаях, когда их автору, в сущности, нечего вспомнить, и он, вместо того чтобы вспоминать, пускается в безличные рассуждения на общие темы.
Н. Чуковскому прежде всего есть что вспомнить, и вспоминает он с присущими ему умом и талантом. Перед вами — не только одно из лучших произведений его прозы, но и заметное явление нашей мемуаристики в целом.
Что же касается некоторых спорных мыслей, высказываемых Н. Чуковским, то, повторяю, было бы странно, если бы их не оказалось.
Литературную генеалогию Н. Гумилева Н. Чуковский ведет, например, от В. Брюсова. Мне это кажется спорным. Наоборот, влияние Р. Киплинга на Н.Гумилева Н. Чуковский отрицает, заявляя, что Н. Гумилев шел не от английской, а от французской поэтической традиции. С этим тоже можно поспорить.
О «Петербурге» А. Белого Н. Чуковский отзывается как о «талантливом, но до того манерно написанном романе о борьбе с самодержавием, что сейчас его почти невозможно прочесть».
«Разве не сплошным чудачеством было, например,— пишет Н. Чуковский,— все, что делал и писал Велимир Хлебников, Председатель Земного Шара?»
Так он считает, и это — его право.
Кстати, работая над воспоминаниями, Н. Чуковский завел специальную папку «Чудаки двадцатых годов». Такими чудаками он называл К. Вагинова, В. Стенича, Б. Лившица, Л. Добычина, Д. Хармса, С. Нельдихена, М. Карцова (как старый ленинградец, я добавил бы к этому списку П. Сторицына). Некоторым из этих чудаков посвящены отдельные очерки. Герой одного из них — Моисей Карцов, «он же дядя Миша, он же Милицейский Глаз, неистовый безбожник, редактор-издатель газеты «Вавилонская башня».
Очерку предпослано пространное вступление на тему о чудачестве, которое художественная интеллигенция тех лет склонна была рассматривать «как особо ценную эстетическую категорию». В качестве чудаков кроме перечисленных выше называются Вс. Мейерхольд, В. Шкловский, Г. Козинцев, Л. Трауберг. Это невольно вызывает возражения — ну каким же чудаком был, к примеру, Г. Козинцев? — но опять-таки Н. Чуковский вправе изображать людей такими, какими они ему представляются.
Остается только пожалеть, что он не осуществил свой замысел и не создал задуманную им галерею чудаков. Написаны были очерки о К. Вагинове, В. Стениче, М. Карцове. Собирался, но не успел написать о Д. Хармсе и Л. Добычине. Человек замкнутый и угрюмый, Л. Добычин, как заметил В. Каверин, дружил с одним Н. Чуковским. Тем досаднее, что о своей дружбе с Л. Добычиным Н. Чуковский так и не написал…
Работа над воспоминаниями продолжалась до самой смерти писателя. Многое, очень многое он не успел вспомнить: детство в Куоккале, родительский дом, его хозяев Марию Борисовну и Корнея Ивановича, Тенишевское училище, довоенные годы в Ленинграде, послевоенную жизнь в Москве.
Но и то, что Н. Чуковский успел вспомнить, имеет огромную ценность.
Значительную, я бы сказал, главную часть его книги составляют воспоминания, публикуемые впервые. Таковы мемуарные этюды о «Серапионовых братьях», о Н. Гумилеве, о В. Ходасевиче, о поездке в Холомки, о Доме искусств, о К. Вагинове, о В. Стениче. Соединенные с теми, что уже печатались, они создают широкую и художественно достоверную картину жизни литературного Петрограда двадцатых и Ленинграда тридцатых годов.
Так написать мог только художник, обладающий даром не только изображать то, что ему запомнилось, но самостоятельно и глубоко, без всякой оглядки на традиционные представления, а зачастую и вопреки им, осмысливать запомнившееся.
Таким художником был Николай Корнеевич Чуковский.
Я ВИДЕЛ БЛОКА
Александра Блока я увидел впервые осенью 1911 года. В 1911 — 1912 гг. мы жили в Петербурге, на Суворовском проспекте. Мне было тогда 7 лет. Я помню вечер, дождь, мы выходим с папой из «Пассажа» на Невский. У выхода папа купил журнальчик «Обозрение театров», памятный для меня тем, что в каждом его номере печаталось чрезвычайно мне нравившееся объявление, на котором был изображен маленький человечек с огромной головой; он прижимал палец ко лбу, и вокруг его просторной лысины были напечатаны слова — «Я знаю все!».
Блока мы встретили сразу же, чуть сошли на тротуар. Остановясь под фонарем, он минут пять разговаривал с папой. Из их разговора я не помню ни слова. Но лицо его я запомнил прекрасно — оно было совсем такое, как на известном сомовском портрете. Он был высок и очень прямо держался, в шляпе, в мокром от дождя макинтоше, блестевшем при ярком свете электрических фонарей Невского.
Он пошел направо, в сторону Адмиралтейства, а мы с папой налево. Когда мы остались одни, папа сказал мне:
— Это поэт Блок. Он совершенно пьян.
Вероятно, я и запомнил его только оттого, что папа назвал его пьяным. В нашей непьющей семье мне никогда не приходилось встречаться с пьяными, и пьяные очень волновали мое воображение.
В следующий раз я его увидел году в восемнадцатом и потом неоднократно видел вплоть до двадцать первого года. Это был совершенно новый Блок. Мне казалось, что от того Блока, которого я видел в 1911 году, не осталось ни одной черты — до того он изменился. Он больше нисколько не был похож на сомовский портрет. Он весь обрюзг, лицо его стало желтым, широким, неподвижным. Держался он по-прежнему прямо, но располневшее его тело с трудом умещалось во френче, который он носил в те годы. Впрочем, я видел его и в пиджаке. Теперь он казался мне высоким только когда сидел; когда он вставал, он оказывался человеком чуть выше среднего роста,— у него было длинное туловище и короткие ноги.
Помню, как он читал «Соловьиный сад» в Доме поэтов – учреждении, существовавшем в Петрограде летом и осенью 1919 года. Этот Дом поэтов помещался на Литейном, в том здании, которое известно старым ленинградцам под названием Дома Мурузи. Дом Мурузи должен был быть хорошо знаком Блоку потому, что в нем продолжительное время жили Мережковский и Гиппиус. Впрочем, в годы революции их там уже не было — они переехали на Сергиевскую, к Таврическому саду. Дом поэтов занимал в доме Мурузи небольшой зал, отделанный в купеческо-мавританском стиле, и еще две-три комнаты, служившие фойе. Бывал я там мало и припоминаю только о том, что именно там, на каком-то вечере, Виктор Шкловский в ответ на поклон поэта Кельсона повернулся к нему спиной и низко поклонился.
Чтение «Соловьиного сада» происходило почему-то днем,— я хорошо помню, что свет падал на окна, и за окном было солнце. Мне было пятнадцать лет, я знал большинство стихотворений Блока наизусть и боготворил его. Ни одно явление искусства никогда не производило на меня такого впечатления, как в те времена стихи Блока; я все человечество делил на два разряда — на людей, знающих и любящих Блока, и на всех остальных. Эти остальные казались мне низшим разрядом.
Я уселся в первом ряду; никакой эстрады не было. Блок сидел прямо передо мной за маленьким столиком. Читал он негромко, хрипловатым голосом, без очень распространенного тогда завывания, с простыми и трогательными интонациями.