Выйдя из гостиницы, мы простились. Он сказал, что повторит попытку завтра, неудобно, мол, редактору обещал. Но я видел, что просто его задела, заинтересовала эта доярка. В тот год проглядел его очерк, не прочел в смоленской газете, а много позже узнал, что он его все же написал и напечатал под заглавием «Мать».
Разным видывал я его: смущенным, как в этот раз, видел и тяжелым, мрачным, а чаще веселым, добрым, он на редкость был добрый человек. Однажды — это было в первый год после войны — я приехал в Москву за пайком. Война далась мне тяжко, хлебнул и немецкого плена, вернулся, а все не мог встать на ноги. Жил в деревне под Рузой, снова стал учителем, и хоть писательский паек мне дали, а выкупить его не всегда было на что. Я шел в раздобытки, то у одного друга одолжу денег, то у другого, зашел с той же целью к Твардовскому. Двери открыл он сам и, хоть было в коридоре темновато, мигом меня разглядел и узнал:
— A-а, рад тебя видеть. Снимай пальто, проходи ко мне.
— Саша,— говорю я ему,— большое спасибо, но мне недосуг. Ты мог бы одолжить мне... рублей двести?
Объяснения такие ох как неловки, а тут еще вышла Мария Илларионовна, хозяйка. И он поворачивается к ней:
— Маша, у нас найдется дома пятьсот рублей?
— Конечно,— с готовностью говорит она.
— Тащи их сюда!
— Саша, я тебе их верну при первой же возможности.
— А я тебе при первой же возможности в ухо дам,— отвечает он мне. — Бери и молчи. А если обеднею — обращусь.
И вручил мне пачку кредиток, принесенных женой. В это время за дверью одной из комнат раздался кашель. Кашель особенный, я такой уже слышал, забыл только где.
— Батя... — тихо пояснил он. — Оттуда вернулся.
И все мне стало ясно.
Это Твардовский.
Другой раз пошел я к Михаилу Васильевичу Исаковскому, и, каюсь, за тем же. Смотрю, а там у него Александр Трифонович. Надо же такому греху быть! Он полулежал на кушетке и, сложив руки на животе, смотрел в потолок. Вид у него был самый благодушный.
— Ну, как дела? — спросил у меня.
— Все на том же уровне...
— Да, неважные у тебя дела,— говорит он. — И я не вижу путей, как их исправить. Теперь, чтобы в литературе пробиться, талант нужен. А где тебе его взять?
Исаковский снял с носа очки и начал протирать. Он-то отозвался однажды обо мне как о человеке даровитом, но не вступать же ему в спор с Твардовским обо мне и при мне. Я должен что-то ответить Твардовскому сам. И я отвечаю:
— Не бесйокойся, Саша, пробьюсь, и талант найдется. Цыплят по осени считают!
— Га-га-га!—захохотал он.— А ведь это я тебя задел, чтобы уяснить, есть ли у тебя характер, самолюбие. Нет, Федя, ты, пожалуй, вытянешь.
И это Твардовский.
Как-то ездил я в Дунино, на дачу Пришвиных, в первый раз после смерти хозяина, и вдова его дала мне почитать дневник Михаила Михайловича. Я уже видел эти переплетенные записи, он еще показывал. «Вот, — говорил мне,— сам себя издал». Теперь же, удалившись на покой в комнату для гостей, читал полночи, кое-что было читано прежде, встречалось новое, и вдруг такая запись: «Какая же это радость для всех нас, любящих русский язык и литературу,— Александр Трифонович Твардовский».
Это была новость для меня. За все годы, что знал Пришвина, никогда я не слышал, чтобы он восхищался поэтами, хотя сам был истинный поэт. А тут на тебе! Встретив Твардовского на каком-то собрании, я решил его обрадовать. Вот только не помню, когда это было, в первый ли период его редакторства или во второй, а скорей всего в перерыве между ними: вид у него был очень независимый.
— Саша,— говорю я ему,— хочешь, приятную вещь скажу?
— А хоть и неприятную — не поморшшусь.
У него появлялось это твердое «ш», когда не особо был в духе. Я рассказал о дневнике, он выслушал небрежно, этак даже по-барски, и протянул с ударением на втором слове:
— Ах, Пришвин!
И все. Мне неприятно стало. Не могла же ему быть безразлична такая оценка.
Это тоже Твардовский.
В заключение хочу привести отрывок из одного моего давнего письма ему. Надеюсь, не сочтется это за нескромность, потому что выражено в нем не нынешнее мое отношение к Твардовскому, а тогдашнее и не я его сохранил, а он. Вот это письмо:
«11 сентября 1945 г.
Я сегодня плакал, дорогой друг, плакал так, как плачу, читая Толстого или некоторые вещи Чехова. И я не стыжусь этих слез, ведь это получается у меня (да и у многих) от великого счастья, оттого, что видишь прекрасное, совершенное, глубоко человеческое. А сегодня я плакал, читая твоего «Василия Теркина», которого я случайно достал у одной учительницы.
Знаешь ли ты сам, что ты написал? Или, вернее, чувствуешь ли та, какие ты создаешь образы, какие у тебя золотые строчки отливаются? И как ты замечательно все подмечаешь, малейшие черточки, как легко, (кажется при чтении) владеешь музыкой нашего родною языка? Если ты не знаешь или не уверен полностью в том,