— Вот ведь не видят они того, что видят простые читатели... Упрекают, что пишу все больше о природе, о птичках, о зверях. Да разве ж этого мало? Разве у меня об этом речь? Только ли об этом?
Теперь-то видно, как слепы были критики, которые звали его к «актуальности» и неспособны были понять, что чем дальше, тем актуальнее будут его поэтичные, мудрые книги.
Охотиться с Пришвиным мне не пришлось, я поздно пристрастился к этому делу, лет тридцати, так что и сравнить себя с ним не мог. Но поговорить об охоте он любил, особенно в последние годы, когда самому ему выбраться в лес было трудно. Однажды я вспомнил, как двое удачливых брянских охотников напали на такое зайчиное место, что за день убили двадцать семь русаков. Михаил Михайлович нахмурился, я решил, что он счел это охотничьим рассказом, добавил, что хоть не был при этом, но зайцев видел, а он с грустью сказал:
— Это не охота, это избиение. Я такую охоту не люблю.
— А какую же любите?
— О! Собрать человек пять хороших охотников да парочку добрых гончих, выйти в лес еще до свету, поднять белячка и гонять целый день, чтобы упариться всем, запалить по нему каждому раза по три — и не убить. Вот это охота!
До глубокой старости был он человеком увлекающимся: охотой, фотографией, пчелами, мотоциклом, автомобилем; увлекался по-юношески, по-пришвински. Вдруг появилась у него мысль вырастить... свинью. Валерия Дмитриевна (она рассказала мне об этом) в панике была: с чего вдруг, зачем?
— Да просто так,— отвечал он. — Будем ее кормить, она будет расти, очень интересно.
— Ну а потом что? Салом торговать?
— Ну вот! — обиделся он.— Я говорю — вырастить, а ты — торговать. Нельзя же на все смотреть с утилитарной точки зрения.
— А где держать свинью, в гараже, что ли?
— Нет,— говорит он,— там ей будет плохо. Поместим в ванной.
— А мыться где?
— Мыться будем ездить в баню.
И тут, по словам Валерии Дмитриевны, ей одно осталось испытанное средство — она заплакала.
— Ну, Ляля,— отошел он,— ну полно, перестань, успокойся...
Однако долго еще, тому и я свидетель, вспоминал потом о своей затее:
— А все же, Ляля, свинью эту я не совсем тебе простил, нет. Я во всем иду тебе навстречу, а ты супротив. Мы бы с успехом свинью вырастили, но ты не захотела, ты всегда такая!
Говорил отчасти шутливо, но отчасти и всерьез, а я думал, что если бы она пошла на эту «дикость», то появился бы пришвинский рассказ о свинье, такой же чудесный, как и его рассказы о собаках, гусях, утках... Вообще же Валерия Дмитриевна до конца дней во всем помогала ему, была самым преданным другом. Она любила его и как человека и как писателя, никто бы не сделал столько, сколько она, по приведению в порядок огромного литературного наследства Пришвина. Ведь для нее каждая его строка была святыней, и это правда, это я должен со всею откровенностью сказать.
Последний раз я видел Михаила Михайловича совсем незадолго до его кончины и сделал неловкость, о которой жалею до сего дня. Мне сказали, что он болен безнадежно, я кинулся к Пришвиным, открыла она, а он сидел в столовой какой-то присмиревший, ушедший в себя. Меня узнал, пожал слабо руку, но говорить не мог. Лицо у него было бледно-землистое. Валерия Дмитриевна подала скромный ужин, кашу с тыквой, он почти не ел, мы почти не говорили, я пробовал обратиться к нему, но он будто не слышал. В коридоре она наскоро стала мне говорить о его болезни, но неожиданно он сам показался в дверях, и она умолкла на полуслове,
— Что ж ты... бываешь у Киреевского? — спросил он.Киреевский был его и мой давний знакомый, добрый охотник, живший в Подмосковье, как-то мы вместе обедали у него.
— Да,— ответил я,— бываю, но редко.
— А-а-а...
Только это и выдохнул он, подумавши, верно, что уж не бывать ему в лесу, не сидеть в кругу охотников, и снова умолк, замкнулся. А я — не знаю уж, как это вышло,— спросил у Валерии Дмитриевны, читала ли она сообщение, что в Париже умер Иван Бунин. Спросил очень тихо, и так же тихо она ответила, что нет, не читала, ей не до газет теперь. И тут Михаил Михайлович, хоть и не смотрел на нас и слух у него давно уже сдал, сделал шаг ко мне.
— Что, что ты сказал?
Я молчал, потерявшись, но он запрокинул голову и с невыразимой тоской несколько раз повторил:
— Бунин умер... Бунин умер!.. A-а!.. В Париже, в чужой земле... Бунин умер, а-а!
Они были ровесники, земляки, оба орловцы, даже одного уезда, ельчане, и вот один покинул белый свет, другой был на пороге этого, а я так некстати сказал при нем, никогда не прощу себе этого!
Но закончить хочу другим свиданием, не тем, когда видел его в последний раз. Было оно в тот же год, я засиделся у Пришвиных часов до десяти, и все он не отпускал, а когда я поднялся, Михаил Михайлович и Валерия Дмитриевна вышли меня проводить. Взял он с собою и двух своих собак, легашей, на прогулку. Мы простились здесь же, в Лаврушинском, и я пошел к станции метро, а они остались у небольшого скверика. Сейчас он неплохой, а тогда только зачинался и был сильно захламлен, но легашам, видно, показался после сидения в комнатах глухой чащобой, они забегали как угорелые. Михаил Михайлович смотрел на резвящихся собак, видно, и ему представилось, что не в Москве он, а за городом, что не легавые носятся в хилом скверике, а прежние его гончие делают поиск в настоящем лесу. И охотник проснулся в его душе! Я не отошел и сотни шагов, когда услышал его порсканье, да такое залихватское, удалое, какого никогда ни раньше, ни потом не слыхивал.