Роман Осоргина «Свидетель истории», печатаемый маленькими порциями, выйдет, по-видимому, живым из испытания. Объясняется это тем, что в нем нет текучести и непрерывности развития. Роман легко разбивается на отдельные эпизоды. Каждый эпизод до известной степени самостоятелен. Очень возможно, что позднее, когда мы «Свидетеля истории» прочтем целиком, обнаружится в нем то, что теперь от внимания еще ускользает. Но и «Олень», помещенный в прошлом номере журнала, и «Побег», напечатанный в новом, представляют собой законченные рассказы. Признаюсь, мне больше по душе «Олень»… В нем больше было напряжения, больше убедительности. Даже если и не разделять всецело отношения Осоргина к тем людям и событиям, о которых он говорит, нельзя было все таки не почувствовать в «Олене» искренности и какого-то отстоявшегося, проверенного, проясненного пафоса. Здесь, в «Побеге» — все мельче. Это просто «случай». Случай необыкновенный, и рассказывает о нем Осоргин занимательно. Но обращается он главным образом к нашему любопытству. Того длительного отзвука, который оставлял в сознании «Олень», «Побег» не дает. Заключительные «буддийские» строки слишком туманны и беспредметны, чтобы его вызвать.
Закончен «Подвиг». Позволю себе отложить отзыв об этом романе до общей статьи о его авторе — Сирине. Несколькими беглыми словами здесь отделаться нельзя. Бесспорно, Сирин — замечательное явление в нашей новой литературе. Замечательное — и по характеру своему довольно сложное. Он соединяет в себе исключительную словесную одаренность с редкой способностью писать, собственно говоря, «ни о чем». Когда-то Лев Шестов сказал о Чехове, что его писания — это «творчество из ничего». О Сирине можно было бы повторить эти слова, придав им смысл и оттенок, которые к Чехову относиться не могут, — оттенок несравненно большей «опустошенности», большей механичности и странной, при этом, беспечности. У нас есть многочисленные любители выискивать всюду скрытый смысл и улавливать особые «ритмы современности» в самых простых вещах. Вероятно, уловят они что-нибудь таинственно-глубокое и в «Подвиге». Между тем, этот роман, — бесспорно талантливый, — представляет собою апофеоз и предел «описательства», за которым зияет пустота. Ни страстей, ни мыслей… Мартын едет в Советскую Россию, но мог бы с тем же основанием отправиться и на Полинезийские острова: в логике романа ничего не было бы нарушено. Соня Зиланова могла бы за Мартына выйти замуж: ничего не изменилось бы. Как в витрине куклы могут быть расставлены в любом порядке, в любых сочетаниях: нужен для того, чтобы это было удачно, только вкус и «глаз», нужно чутье — органической же связи все равно не добиться. А чутья у Сирина много. Еще больше — умения писать так, как будто все у него льется само собой, с мастерской непринужденностью, с редким блеском… Не буду, однако, касаться темы о «Сирине вообще», оставлю ее для отдельной статьи. Тема заслуживает статьи: это, во всяком случае, — вне сомнений. О «Подвиге» скажу только, что в этом романе, — по сравнению с «Защитой Лужина» и, в особенности, более ранними вещами, — видна работа автора над стилем: реже сделались метафоры, точнее и скромнее стали сравнения, уменьшилось вообще количество эффектов… Осталось только пристрастие к особо «кряжистым» словечкам, которым, очевидно, надлежит придать языку некую черноземную сочность и полнокровность. Надо надеяться, что рано или поздно Сирин разлюбит и их.
«Злая вечность» Георгия Пескова помещена в одной книжке с «Подвигом» как будто для контраста. Действительно, контраст разительный… Даже странным кажется, что в одно время и в приблизительно однородной среде появляются вещи настолько во всем противоположные. Песков и его повесть — полностью еще в старых русских проклятых вопросах: о Боге, о вечности, о грехе, о смерти… Влияние Достоевского заметно даже в интонациях некоторых фраз (например: «с мыслью о смерти примириться нельзя, князь!» — так и кажется, что в ответ «тихо улыбается» князь Мышкин). Нельзя назвать «Злую вечность» выдающимся художественным произведением: герои повести больше разговаривают, чем живут… Но зато разговоры они ведут живые. Все это, конечно, уже было сказано. И не раз. Но важно ведь не то, чтобы человек непременно думал о чем-либо новом, а чтобы он о старом и неразрешенном думал так, как будто оно, это старое и неразрешенное, впервые именно ему и представилось. Кто упрекнет Георгия Пескова в элементарности размышлений, должен бы иметь в виду, что его герои бродят вокруг да около таких вопросов, которые в ответ только две-три простейшие догадки и допускают.
«Гремучий родник» Скобцова-Кондратьева, может быть, и представляет ценность с точки зрения бытовой или этнографической. Не знаю. Но к литературе это произведение имеет отношение более чем отдаленное. Надо полагать, что в качестве бытового документа ему и дано место в «Современных записках». Иное объяснению помещению «Гремучего родника» в журнале разборчивом и труднодоступном для писателей, не обладающих «именем», — найти трудно.
О «Воспоминаниях» А.Л. Толстой мне уже приходилось высказываться. Они по-прежнему в высшей степени интересны. После появления первых глав этих мемуаров многие сомневались: стоило ли, следовало ли все это извлекать на белый свет? Не лучше ли было бы подождать? Думаю, что мало-помалу эти сомнения рассеиваются: то, что Александра Львовна пишет, слишком важно для понимания ее отца и атмосферы, в которой он жил. Это, конечно, только свидетельство — не более. Пожалуй, это даже чуть-чуть одностороннее свидетельство. Но уж если дело о Льве Толстом и его жене привлекло к себе внимание всего мира, если в деле этом каждый считает нужным сказать свое мнение, — иногда совершенно вздорное, — надо было выслушать и Александру Львовну.
Есть замечательные вещи в отделе статей. В частности, — «Назаретские будни» Мережковского. Судя по этой главе, «Иисус Неизвестный» будет лучшей книгой писателя. Едва ли и могло быть иначе: к этой книге Мережковский, в сущности, шел всю жизнь, всю жизнь готовился к ней. В «Назаретских буднях» есть в каждой строчке радость и волнение: «наконец-то дошел». И есть лиризм, рожденный близостью к словам, образам и лицам, после долголетнего ожидания, наконец, будто бы обретенным. Книга, наверное, многим покажется еретической, если не хуже… Впрочем, она обращена к людям внецерковных настроений. Надо только сказать, что даже и «Назаретские будни» осторожнее не читать людям, которые свой религиозный покой боятся смутить.
Выделю статью П. Бицилли «Параллели», — написанную с глубокой и сдержанной, чисто умственной страстью. Автор проводит «параллели» между судьбой Маркса, Толстого, Фрейда и Пруста. Больше всего страсти в словах о Марксе. И как в них все верно, как «злободневно»! Невольно думаешь: если бы эти несколько страничек распространить по России, кое-что в них предварительно растолковав и разъяснив, — хорошее было бы это дело. Чрезвычайно тонко и все о Прусте. Приходится только пожалеть, что человек, так много знающий и, в особенности, так много понимающий, как Бицилли, редко пишет о литературе. Достаточно прочесть его рецензию на книгу о Тургеневе, чтобы убедиться, что он в нашей современной критике мог бы занять одно из первых, — если даже не первое, — мест. (Да, впрочем, критики случайные всегда были интереснее профессионалов. Шестов, например, о котором сегодня мне пришлось вспомнить по поводу его статьи о Чехове: в вопросах литературы он проницателен необычайно. Статья о Чехове есть, в сущности, единственно-цельное, что у нас на эту тему написано. Статья о Ибсене, глубокомысленная и пленительная — тоже. Но спускается со своих высот к литературе Шестов не часто.)
С интересом все прочтут воспоминания Шаляпина и отрывок из книги о «Декабристах» — Цетлина. Стихов много, и попадаются среди них прекрасные. Обращаю особенное внимание на стихи Георгия Иванова, а из более молодых — Довида Кнута; затем — на небольшие стихотворения Смоленского и Софиева, у которого довольно бедна словесная изобретательность, но есть все-таки свой тон и свой голос.