Как здесь все хорошо! Как много внутренней музыки в этих белых стихах, лишенных всякой декоративности и обычных словесных клише. Это уже не черновик, не «проба пера», это, действительно, поэзия… Все, что Кнут писал и печатал после «Похорон», лишь подтверждало, что он нашел себя.
Новый, только что вышедший сборник Кнута «Парижские ночи» — книга небольшая. Но, бесспорно, это один из самых ценных сборников появившихся за время эмиграции, — один из самых чистых, честных и глубоких. В нем рядом с «Похоронами» помещено другое стихотворение, такого же склада и тона, ни в чем ему не уступающее, и целый ряд мелких вещей.
Те, кто прежде покровительственно одобрял Кнута за оптимизм или «радостное утверждение жизни», должны быть разочарованы. От «радостного утверждения» не осталось ничего. Не осталось ничего от прежнего пафоса. Поэт больше не принимает на веру ни одного слова. Сомнение гложет его… Характерно, что это состояние приводит его почти что к невозможности писать. Не силы изменили ему, но так повысилась требовательность, что все написанное кажется пустым, лживым или ненужным. Молчание, паузы, остановки входят сейчас в поэзию Кнута как ее необходимые элементы. «Все ясно и так», как бы говорит Кнут. «О чем сказать?», «О чем спросить? », «Мне не о чем сказать», «О многом знали мы, о многом мы молчали», — это повторяется чуть ли не на каждой странице. Былому своему красноречию поэт «сломал шею» по совету Верлена. Он раздал все, что имел, и остался наг и нищ, но теперь уже, наверное, он мишуры не примет за золото: не обманет себя, не обманет и других.
Хотелось бы возразить поэту в его теперешних настроениях, нет, пожалуй, не то слово, не возразить, а как-то намекнуть, убедить его, что мир не так уж страшен, как это представляется ему. Одиночество человека, может быть, не так уж безысходно, и жизнь не так уж нелепа. «Сказать» друг другу у людей все-таки есть о чем. Но я думаю, что Кнут сам рано или поздно поймет это, почувствует это всем своим существом, — и теперешний его горестный опыт будет ему на пользу. На этом медленном, тихом огне сгорит все то дешевое, легкое, «бумажное», что должно было сгореть, а другое – укрепится и закалится.
Если в это верится, то потому отчасти, что стихи Кнута – менее всего стихи декадентские. В них нет ни эгоистической позы, ни самолюбования. Они в самой основе своей серьезны и как бы «социальны». Оттого тема одиночества и звучит в них трагически: разъединение людей поэт воспринимает как нечто в высшей степени тягостное. Он не знает, как от этого несчастия уйти, но его влечет к миру, и он ищет связи с ним. Есть в стихах Кнута какая-то скрытая, неистощимая лучистая энергия… Старинный критик сказал бы: «душевная теплота» – и, в сущности, был бы прав.
Юрий Мандельштам – стихотворец еще совсем юный. Ему следовало бы выбрать себе какой-либо псевдоним, и это, право, еще не поздно сделать. Иначе всегда, при всяком упоминании о «стихах Мандельштама», будут – как это теперь бывает – добавлять: «только, знаете, не того Мандельштама», или даже: «не настоящего Мандельштама». Я вовсе не хочу обижать автора недавно вышедшей книжки «Верность», но тот Мандельштам, Осип, автор «Камня» и «Tristia», поэт слишком замечательный, чтобы даже случайное, мимолетное сравнение с ним не было для Юрия подавляюще-невыгодным. (Кстати: один литератор, недавно приехавший из Москвы, рассказывал, что встретил с месяц тому назад Мандельштама на улице, оборванного, в калошах на босу ногу грязного, опустившегося, но, как всегда, с какими-то необычайными идеями и планами в голове, как всегда, бормочущего какие-то стихи… В советских журналах его подпись — величайшая редкость. Он не «контрреволюционен», но не нужен: чересчур сложен, чересчур своеобразен и прихотлив. О колхозах он писать не умеет, поэтому он — «вчерашний день» в словесности, обломок умершей эпохи. Только в самых тесных, замкнутых кругах знают ему цену.)
Юрий Мандельштам не лишен литературных способностей. По совести, это единственное, что о нем пока можно сказать. Отложим более обстоятельный разговор до того момента, когда он «родится» как поэт, и будем надеяться, что это когда-либо случится.
В «Верности» попадаются неплохие стихи. Но нужен был бы огромный дар и очень изощренное мастерство, чтобы из одних жалоб на неразделенную страсть создать поэзию. Читая же «Верность », мы видим только юношу, который, к сожалению, не пользуется взаимностью в любви и довольно складно умеет о своих неудачах рассказать в довольно гладких и «приятных» строфах. Больше ничего. Редко-редко мелькнет острое, живое выражение или послышится убедительная интонация. Слова настолько все бледные и общие, что радуешься самым скромным находкам:
Этот «стюартовский воротник» — не Бог весть что. Но он кажется чем-то необычайно свежим и зорко подмеченным рядом с мечтами, ангелами, звездами, крыльями, вечерами, вздохами, томлениями, снами, волнами, устами, лобзаниями и прочими обычными предметами поэтического обихода.
Все же острые выражения и убедительные интонации в «Верности» попадаются. Поэтому будем надеяться…
Не приходится, по-видимому, связывать надежд с именем Ю. Карелина, автора сборника стихов «Горький цвет». Не потому, чтобы у него не было дарования, а, по собственному авторскому признанию, что для него уже «отшумел весенний ураган», и ему остается лишь «слагать гимн иному поколению».
«Горький цвет» — книга бледноватая. Известности и признания Ю.Карелину она, разумеется, не принесет. Много в ней промахов, много срывов. Не могло бы, кажется мне, быть иначе.
— правильно говорит автор о себе. Произошла какая-то ошибка, какая-то непоправимая «случайность» в его развитии. Если бы не это, он, вероятно, мог бы стать поэтом, — скорее всего, поэтом зрительного типа, больше склонным к внешней образности, чем к отвлеченной лирике. Однако теперь об этом приходится лишь догадываться.
< «ОХРАНННАЯ ГРАМОТА» Б. ПАСТЕРНАКА >
На обложке новой книги Бориса Пастернака «Охранная грамота» нет никакого подзаголовка. Это не роман, не повесть, не сборник очерков или статей. Это – нечто, не поддающееся обычной литературной классификации: рассказа о самом себе, полный всевозможных отступлений, то лирических, то философских, проникнутый смутно-уловимым внутренним единством, но внешне – бескостный и бесформенный… Автор предупреждает: «Я не пишу своей биографии». С этим заявлением, как и со многими, вскользь брошенными, ничем не объяснимыми и не подтвержденными заявлениями Пастернака согласиться невозможно.
«Охранная грамота» – вещь откровенно автобиографическая. В этом – замечу сразу – ее главный интерес. Пастернак ведь бесспорно – одно из крупнейших имен в нашей литературе. Имя это окружено ореолом необычайной даровитости и какого-то загадочного своеобразия. Безразличного отношения к Пастернаку нет почти ни у кого. Он тревожит даже тех, кто его совершенно не любит, даже тех, кто его не читает, – одним своим присутствием в литературе, и еще больше, пожалуй, теми особыми токами внимания и ожидания, которые на него отовсюду обращены. В «Охранной грамоте» перед нами не только художник, но и человек. Он говорит большей частью не уклончивым и двусмысленным языком образов, а прямо обращаясь к рассудку. Он то излагает свои идеи и взгляды, то исповедуется, то вспоминает… загадочность рассеивается. Человек становится яснее, чем был.
Книга посвящена памяти Рильке. С него же, с Рильке, она и начинается: когда-то в детстве на Курском вокзале в Москве и затем в поезде Пастернак видел немецкого поэта, ехавшего к Толстому. Видение мимолетное, незначительное. Однако о Рильке в «Охранной грамоте» почти не говорится.
Три человека дают рассказу направление, тон и окраску. Ко всем трем Пастернак относится восторженно, хотя и по-разному. Первый – Скрябин. Он посещал семью Пастернаков еще в те времена, когда был сравнительно мало известен, до «Поэмы экстаза», положившей начало настоящей славе. (Очень метко и остроумно Пастернак пишет об этой поэме, которую «без слез не мог слышать: «как бы мне хотелось заменить теперь это название, отдающее тугой мыльной оберткой, каким-нибудь более подходящим»). Пастернак готовился к музыкальной карьере. Еще будучи гимназистом, он Скрябина «обожал». Позднее Пастернак отправился к Скрябину с тем, чтобы показать ему свои первые музыкальные опыты. Скрябин отнесся к нему благосклонно. «Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово… Я не знал, прощаясь, как благодарить его. Что-то подымалось во мне. Что-то рвалось и освобождалось. Что-то плакало, что-то ликовало».