Г. Газданов пишет о французах. Это очень способный беллетрист, по блеску и какой-то постоянно удачливости письма стоящий рядом с Сириным или непосредственно после него. Его рассказ «Счастье» местами очарователен. Но… налет «эсперантизма» все-таки чувствуется. Андрэ Дерэн, его отец, Мадлен — все они чуть-чуть тронуты той схематичностью, которую никаким искусством скрыть нельзя. Характерно, между прочим, что в диалог Газданов то и дело вводит французские фразы. Зачем? — казалось бы. Ведь его герои французы, они только по-французски и говорят, следовательно, все их беседы даны, как переведенные. Это ведь не то что салонный разговор наших соотечественников, по привычке пересыпающих свою речь французскими словами! Зачем Газданов пишет:
– Я не имею удовольствия вас знать, молодой человек.
– Alles vous en, — тихо сказал он.
Это ничем не оправдано. Надо было бы написать в русском рассказе: «уходите» или «убирайтесь вон».
Но дело, по-видимому, в том, что автор ощущает «приблизительность» своей передачи, бессознательно воспринимает ее как фальшь и кое-где, большею частью даже невпопад, старается эту легчайшую, тончайшую, но неустранимую фальшь исправить и вернуть Дерэна с Мадлен той стихии, откуда они вышли.
Мне показался слегка надуманным в рассказе Газданова его конец. Жизнерадостный французский делец теряет зрение и в слепоте находит новое, облегченное и чистое счастье. Мысль сама по себе глубокая и даже такая, которую можно причислить к «вечным». Но в разных видах и вариантах она была столько раз высказана, что уже не оценивается нами как мысль: обновить ее можно, только пережив, прочувствовав, проведя сквозь свой духовный опыт. Иначе это нестерпимая банальщина. У Газданова в «Счастье» следов личного опыта не заметно. «Стиль — это человек», а стиль Газданова — как и стиль Сирина — крайне далек от всяких перебоев, отражающих какие-либо внутренние катастрофы или преображения.
…Чтобы по бледным заревам искусства Узнали жизни гибельный пожар!– писал когда-то Блок об этом. Газданов спокойно рассказывает о спокойных людях. Поэтому идея его «Счастья» похожа скорее на умышленную «тенденцию», чем истинную основу замысла.
Мне уже приходилось говорить о «Злой вечности» Георгия Пескова. Заключительная часть этой полуфантастической повести производит то же впечатление, что и первые главы. Вещь его интересная, страстная, витающая вокруг подлинно серьезных вопросов и тем — и, несмотря на некоторую аляповатость в их разрешении, нисколько не оскорбительная. Вещь в целом, конечно, неудачная, проигранная, но автор рискнул — и уже одно это хорошо! Какой-нибудь ювелирный «этюдик» читаешь с удовольствием и тут же сразу забываешь. «Злую вечность» трудно читать, не морщась, но сознание ею задето, и не напрасно.
В отделе стихов один поэт «довоенный» и знаменитый — З. Гиппиус, три новых, эмигрантских — Терапиано, Поплавский и Эйснер.
У З. Гиппиус очень хорошо «Над забвением» — одно из самых совершенных стихотворений, когда-либо ею написанных. Как почти все лучшие стихи русского символизма, оно напоминает Тютчева — в простом, типично тютчевском выражении изощреннейших догадок и чувств. Эти шестнадцать строк достойны были бы включения в самую строгую антологию русской поэзии за последние десятилетия. Тем более удивительно и тягостно прочесть рядом с ними странное произведение, озаглавленное «Большевицкий сон».
Ю. Терапиано в стихах о России менее ровен, пышен и пластичен, чем обычно, — но зато и как-то «человечнее», чем был в своих стихах до сих пор. Перелом произошел совсем недавно — в этом году. Некоторые давние стихи Терапиано в газетах были проникнуты личной тревожной музыкой, отмечены смутными, неожиданными образами. В «Современных записках» — то же самое. Поэт как будто изменяет культу формы «как таковой» и, кажется, даже изменяет своему учителю, Гумилеву. Измена, вероятно, будет толчком к его полному творческому расцвету.