Выбрать главу

Симптоматично, что высшим достижением в поле советской словесности 1930-х годов становится та детская литература, что осознала себя детской, — Чуковский, Маршак, обэриуты. Отрефлексированная позиция становится источником открытий87, неотрефлексированная — заблуждений. Инфантильность советского социального пространства прежде всего проявлялась при приближении к его границам, причем неважно, частью какой стратегии было это движение. В своих мемуарах Эмма Герштейн приводит весьма характерную реакцию Мандельштама, заговорившего о Сталине с отцом мемуаристки: «Очень довольный, Осип Эмильевич вернулся ко мне в комнату. „У вашего отца детское мышление, — сказал он мне. — Представления обо всем ясные, но примитивные“. Когда мои гости разошлись, папа вошел ко мне: „Слушай, твой Мандельштам — это же форменный ребенок. Он такие дикости говорил… какой-то детский лепет“» (Герштейн 1998: 26).

Последствием инфантильной стратегии агента являлось сочетание беспричинной веселости, праздничного мироощущения и жестокости, категоричности и маргинальности, эгоцентричности и угодливости, комплекса превосходства и комплекса неполноценности. Именно «ребенку свойственны как беспричинная радость бытия <…>, так и отсутствие какой-либо сентиментальности, известная жестокость, вполне оправдывающая плакат с его чистыми тонами, отсутствием нюансировок и примитивной моралью „кто не с нами, тот против нас“, вырастающей не из „Капитала“, а из нравов детской» (Парамонов 1997: 428). Высокомерно-снисходительное отношение ко всем, кто попадает в Диснейленд, но не знает его законов, — это свойство поля, конституированное инфантильностью. Сам опыт функционирования внутри имперского Диснейленда (порождающий соответствующие практики и знание правил игры, способы присвоения власти, символического и культурного капитала, а также правила превращения культурного капитала в символический) предполагал двоякую идентификацию. Этот опыт мог идентифицироваться как единственно правильный (ортодоксальная позиция, использующая энергию власти в качестве поддержки) или как неестественная, но неизбежная стадия (неортодоксальная позиция, использующая энергию власти для противодействия ей). Но в любом случае тот, кто не обладал этим опытом, вне зависимости от его культурного капитала (интеллекта, прогностических способностей и статуса в мировой культуре), оценивался как не обладающий специфическим символическим капиталом, появляющимся только из опыта присутствия и принадлежности к советскому социальному пространству, репрезентирующему будущее88; в то время как обладающие этим опытом (и соответствующим символическим капиталом) ощущали себя обогащенными им. Высокомерие советских интеллектуалов по отношению к интеллектуалам западным89, не обладавшим катастрофическим, апокалипсическим, но инфантильным опытом бытования внутри советского социального пространства, особенно отчетливо проявилось в ситуации после «оттепели». Но еще раньше процедуре инфантилизации подверглись разные грани практик агентов, а в литературе — поэтика90.

Проанализируем, казалось бы, частный вопрос: стратегию постепенного упрощения стилистики у Ахматовой и Зощенко, Заболоцкого и Пастернака91. В чем причина того, что они впадают, «как в ересь, в простоту» в 1930-1950-е годы? Ключевым в мотивации Пастернака представляется наречие «под конец», а объективная необходимость приспособиться к реально существующему издательскому механизму (шире — к легитимным правилам игры в поле) не исчерпывает и, возможно, даже не затрагивает главную причину, так как способы деления поля и правила игры в нем были определены намного раньше. Зато официальная советская версия весьма симптоматична, потому что носит откровенно антропологический характер: переход от более сложных поэтических систем 1910-1920-х годов к упрощенной поэтике в 1930-1950-е объясняется механизмом естественного старения-мудрения. Не только поздним Пастернаком модернистский период 1910-1920-х оценивается как инфантильная практика, а предзакатная прозрачность в виде акта взросления. Похожую мотивацию упрощения стилистики у Зощенко и Ахматовой приводит Жолковский, анализируя их стратегии в этот период: «Общим для всех является при этом и элемент ориентации на некую „почвенную простонародность“: у Зощенко — в виде поиска здоровой экзистенциальной, физической и стилистической простоты, у Пастернака — в виде стремления слиться с природой и простыми людьми и вообще „впасть в неслыханную простоту“, у Ахматовой — в виде простой, непритязательной до обезличенности героини, растворенной в коллективном „мы“» (Жолковский 1998: 67). Почвенная простонародность, физическая простота, тяга к природе, естественность в противовес искусственности и жесткая, добровольная зависимость от коллективистских оценок — достаточно точное сведение воедино параметров доминирующего психотипа ребенка-дикаря, приобретающих характер своеобразной индуцированной инфантильности92. Сама лексическая формула «впасть в простоту»93 оказывается транскрипцией более распространенного лексического оборота «впасть в детство», где детство предстает тождественным психо-исторической простоте и руссоистской естественности, обогащенных процедурой обезличивания и растворения в коллективе. Еще один вариант интерпретации наречия «под конец» состоит в переходе от стратегии использования энергии власти за счет противодействия ей к стратегии присвоения энергии власти в плане растворения в ней. «Под конец» актуальная практика противостояния истощает свой энергетический потенциал, и ничего не остается, как использовать зоны повышенной энергетийности массовой культуры, первоначально интерпретированные как «ересь».

Одновременно с изменением статуса и положения в поле литературы меняется и адресат, а знаком перемен становится упрощение стилистики94. Пока радикальные литературные практики использовали антропологические ожидания, адресатом был homo descriptus, однако изменение способа присвоения власти приводит к выбору в качестве адресата массового советского читателя. Для Пастернака, Ахматовой, Заболоцкого, Зощенко 1940-1950-е годы симптоматичны: с одной стороны, они обладали опытом осуществления актуальных стратегий, инновационных и по шкале литературной функции (история письма), и антропологической; с другой — под влиянием трансформации читательских ожиданий и перемещения зон власти из области функционирования радикальных практик в поле массовой культуры адекватно отреагировали на эти перемены.

Накануне «оттепели» трансформация социального пространства потребовала корректировки всего спектра практик литературы соцреализма, затрагивая стратегии в том числе и наиболее «канонических» авторов соцреализма, так как «его канон задается в 30-е годы, объединяя задним числом такие разные произведения, как житийная „Мать“, военно-коммунистический „Цемент“, индивидуалистический „Тихий Дон“. А далее, в 40-е годы, этот канон меняется вместе с новыми задачами медиации; его положительные герои стареют, солиднеют, у них (и у их авторов) обнаруживается привязанность к комфорту, смягчается их моральный пуританизм, терпимыми оказываются любовные связи. Тем самым уже в недрах сталинского романа назревает атмосфера оттепели. То есть литература соцреализма в эти годы пытается, правда в очень скромном масштабе, выполнить типичную для нее в нормальных условиях роль общественного барометра — ищет формы компромисса между официальной догмой и интересами нового советского „среднего класса“» (Жолковский 1994: 35).

То, что Жолковский понимает под «нормальными условиями», на самом деле подразумевает легитимную конкурентную борьбу разных автономных полей в социальном пространстве, но сам «канон соцреализма» возник в результате поглощения полем идеологии поля культуры, экономики и т. д. и объявления в качестве легитимной одной из практик, для которой понятие «норма» синонимично понятию «канона». Применительно к «оттепели» имеет смысл говорить не о модернизации «канона», а о новых правилах легитимного деления поля, возникших в результате борьбы за власть и появления новых позиций в нем, а также перераспределения и смещении энергии власти в поле массовой культуры. Изменение возраста положительного героя и его социальных позиций (герой «стареет и солиднеет») соответствовало процессу потери доминирующего положения психотипа ребенка-дикаря и молодого варвара «с Лениным в башке и наганом в руке»95, возможности интерпретировать практики, легитимирующие этого героя, как наивные и инфантильные. Благодаря биполярной структуре поля русской культуры96 в русле перманентной борьбы «нового со старым» «старым» становится психотип молодого варвара, а «новым» — репрессированный ранее психотип, легитимированный в русской классике XIX века. Однако антропологические константы остаются прежними, поэтому положительный герой всегда оказывается моложе своего оппонента.