Выбрать главу

Так, Гройс, описывая половинчатую и неуверенную в себе советскую культуру, появившуюся в результате «оттепели», полагает, что эта культура прежде всего была ориентирована на неотрадиционализм, опирающийся как на действительный опыт русской культуры XIX века, так и на творчество относительно традиционалистски настроенных авторов XX, таких, как Михаил Булгаков и Анна Ахматова. В этой атмосфере в качестве рокового заблуждения соцреализма предстает не только его утопизм, но и трагический «разрыв с прошлым». При этом, замечает Гройс, неотрадиционалисты не хотят замечать, что они, как и авангардисты, навязывают культуре новый канон, а моральное негодование по поводу авангардистской воли к политической власти делает для традиционалистов скрытым то обстоятельство, что они точно так же стремятся к власти и навязывают обществу новый художественный ритуал для реорганизации его (общества) «в новых (в данном случае якобы старых, но в реальности также более не существующих, если когда-либо и существовавших) формах»170.

Однако упрек Гройса, касающийся отсутствия деклараций о присвоении власти традиционалистами и сокрытие для них самих целей их стратегий, вряд ли может быть истолкован как корректный. Большинство действий, совершаемых в социальном пространстве, объективно выражающих стремление к господству и столь же объективно являющихся экономическими, не являются продуктом рационального расчета171. Логика символического обмена культурного капитала на экономический и социальный обычно скрыта под декларациями о специфических ценностях искусства, а инвестиции в поле культуры или религии, направленные на максимизацию выгоды, носят имплицитный характер. Отсутствие фиксации на непосредственно социальных целях достаточно распространено, тем более в ситуации, когда поле идеологии занимает доминирующее положение. Точно так же замечание Гройса о попытках апроприации власти неотрадиционалистами с помощью присвоения символического капитала традиционалистских авторов XX века, отчасти реабилитированных эмигрантской литературой, и той части мировой литературы, которую удавалось вписать в рамки утопического реализма (Хемингуэй, Ремарк и т. д.), а также диалог с предшественниками «шестидесятников» («поколением отцов» — В. Пановой, В. Дудинцевым, И. Эренбургом и т. д.), которых Гройс причисляет «к разряду реальностей, более не существующих, если когда-либо вообще существовавших», на самом деле обнаруживает разницу между социальной и психо-исторической ценностью искусства. Для мировой культуры ценность неотрадиционалистских стратегий, остававшихся в рамках утопического реализма, оказалась невелика, но для советского социального пространства она была достаточной для присвоения и перераспределения культурного и символического капитала и создания в поле литературы зоны повышенной энергоемкости, что делало литературу привлекательной для большого числа читателей. Другое дело, что рамки обновленного утопического реализма в перспективе оказались недостаточными для процесса автономизации и радикального расширения поля литературы; литература 1910-1920-х была реабилитирована лишь отчасти, и для тех, кто строил свою стратегию на адаптации традиций обэриутов, авангарда 1910-х годов или актуальных практик мировой литературы («нового романа», экзистенциализма, сюрреализма и т. д.), соответствующие этим стратегиям позиции в поле литературы продолжали быть нелегитимными. А остававшаяся у власти олигархическая элита, ориентированная на аристократический и пропагандистско-воспитательный тип искусства, сознательно архаизировала культуру, легитимируя образцы, идеалы и способы их бытования в XIX веке172.

Даже такие журналы, как «Юность» или «Новый мир», являясь выразителями «оттепельного» неотрадиционализма, в равной степени противостояли как традиционному соцреализму, так и новаторским течениям в современной литературе173, пытаясь выстроить концептуальную линию без учета не только мировой, но и русской литературы 1920-1930-х годов. Либеральные литературные журналы репрезентировали обновленную традицию психологического романа, интерпретируемого как высшее достижение XIX века с его верой в человеческий разум, в рациональное мироустройство и теорию прогресса, то есть все те утопии, которые удавалось покрыть все более и более расплывчатым термином «реализм».

В конечном итоге неудача «оттепельной» попытки обновления тоталитарной системы легитимации означала, во-первых, признание нерепрезентативности «классических», сталинских форм тоталитарности, а во-вторых, открытие невозможности ее обновления на более гуманной неотрадиционалистской основе («ленинизм», «мирное сосуществование», «социализм с человеческим лицом»)174. Вот почему, по мнению М. Липовецкого, с конца 1960-х годов происходит глобальный кризис не только социалистической идеологии и соцреализма, но и всей системы метанаррации, лежащей в основе этой культуры.

Все попытки вписать новые стратегии в рамки существующего письменного проекта неизбежным образом приводили к репродуцированию тех или иных форм утопического реализма, для которого характерно снятие противопоставления литературы и жизни175. Литература «шестидесятников» не была единой: разделившись на либеральную («интеллигентскую») и почвенническую («народную»), она отражала разные грани советского утопического мифа, но неизменным оставался коллективистский пафос, отрицание индивидуализма Нового времени, апелляция к «воле народа» как единственного носителя легитимной власти и тотальный литературоцентризм, аккумулирующий представление о вербальном характере властного дискурса. Эта литература была подчас «либеральной, свободолюбивой, порой даже в меру „авангардной“, но все же советской. То есть разделяющей основополагающие мифы системы, работающей на поддержание их жизнеспособности» (Кулаков 1999: 7–8). Утопический реализм модернизируется с поправкой на критический реализм XIX века: «и „интеллигентская“ (либеральная) и „народная“ (почвенническая) точки зрения в равной степени манифестируют через модели единой метанаррации: именно поэтому, например, характерное для литературы 60-х годов антитоталитарное по своей интенции движение к „правде жизни“ неизменно отливается в формы соцреализма — но с радикальной сменой знаков оценки (Солженицын, Гроссман, Твардовский и др.)» (Липовецкий 1995: 232).

Перемена знака означала использование утопий власти перверсивным образом, посредством антиутопии. Однако рядом и синхронно с функционированием культуры утопического реализма «возникает культура другого уровня, пытающаяся <…> включить все внутрь текста, замкнуть все текстом — и писателя, и жизнь, и читателя <…> литература пытается средствами самой литературы, ее формальными приемами воскресить жизнь, убитую, как мы знаем, прежней литературой! И это делается не просто описанием каких-то вещей, вызывания „духов“ ушедшего времени, а гораздо более сложным и суггестивным путем — построением рамочной конструкции „писания“ о „писании“, в которой определенные фрагменты текста обретают статус действительности» (Сегал 1979: 13–14).

Утверждение Сегала о стратегии включения в текст, поглощения текстом новой литературы «писателя, читателя, жизни» не учитывает принципиально иную авторскую функцию, репрезентируемую новой литературе, где культурный капитал самого текста постепенно поглощается символической ценностью нового художественного поведения176. Средой преодоления утопического реализма становятся те зоны «частной жизни», где — ввиду ее меньшей зависимости от поля идеологии — вырабатывается новый язык описания «нереальной реальности» и происходит апробирование форм репрезентации новых авторских функций, а стратегии строятся с учетом не столько традиций «формалистов, модернистов, декадентов» 1910-1920-х годов, сколько актуального западного искусства, уже получившего интерпретацию в рамках зарождавшейся постструктуральной теории. У этих стратегий не было никакого шанса вписаться в существующий письменный проект утопического реализма, потому что внутри своего субполя «новая литература» могла быть вообще идеологически индифферентной, но стоило той или иной практике выйти за пределы своего субполя, как она тут же получала идеологическую интерпретацию и объявлялась нелегитимной. До поры до времени «новая литература» циркулировала по внутренним каналам своего субполя, в так называемом самиздате, либо уходила за границу симуляционного поля, попадая в тамиздат. Но и этого оказалось достаточным для построения разнообразных социокультурных стратегий, создавших принципиально новый интеллектуальный дискурс.