Однако маска «хама», «пошляка», не умеющего оценить то, что водружено на пьедестал традиционной культуры, позволяет Пригову занять позицию наследника дезавуированных традиционных ценностей, а уж как он обращается с тем, что получил в наследство, это его право. Нет «ничего святого» не для американцев, а для приговского персонажа, потому что он ставит себя выше святости, Бога, звезд и присваивает себе оружие, невидимое и сокрушительное, как лазер, — власть соединять несоединяемое и разрушать, казалось бы, незыблемые связи, легитимированные культурой.
В любом приговском тексте легко вычленяема структура пре-текстов. Пригов использует пре-текст как интертекстуальную жертву, редуцируя пре-текст и самоутверждаясь за его счет. И. Смирнов совершенно по другому поводу разбирает интертекстуальную стратегию усложнения (aemulatio) и упрощения (reductio). «При усложнении исходного текста совершается попытка превзойти оригинал, порождается художественное высказывание, претендующее на то, чтобы занять более высокий ценностный ранг по сравнению с источником. Сама по себе такая попытка еще не означает, что текст, в котором она реализуется, будет действительно оценен реципиентами выше, чем пре-текст. Aemulatio лишь формирует предпосылку для того, чтобы последующий текст мог бы получить большее общественное признание (кратковременное или долговременное), чем предыдущий.
Точно так же, но в обратном порядке: интертекстуальное упрощение (reductio), хотя и стимулирует низкую оценку литературных произведений, в которых оно имеет место, вовсе не всегда вызывает к себе пренебрежительное отношение. Так, например, reductio (в форме reductio ad absurdum) используется с тем, чтобы пародийно скомпрометировать деактуализируемую художественную систему, и, таким образом, становится более или менее позитивной ценностью — если и не смысловой, то все же функциональной» (Смирнов 1994: 42).
Система самоутверждения за счет усложнения или упрощения исходного текста, описанная Смирновым207, используется практически в любой художественной стратегии; то, что отличает стратегию концептуалистов, имеет отношение к статусу пре-текстов, в качестве которых избираются только те, что накопили культурный и символический капитал, перераспределяемый и присваиваемый при деконструкции. И каким бы далеким от советской культуры ни казался деконструируемый текст (цитата, имя, символ), для Пригова важно, что его статус легитимирован советской культурой, на самом деле в свое время присвоившей символический капитал мировой классики благодаря операции редукции. Концептуалист — как экспроприатор экспроприаторов — таким образом факультативно занимал сильную позицию в общественном сознании, а его приемы интерпретировались в виде инструментов, восстанавливающих справедливость. «Советскими героями» становились Рейган и Шекспир, Пушкин и Мао — деконструируя мировую классику, концептуалисты деконструировали «советский язык» и тоталитарную систему легитимации.
То, что в приговском концепте постоянно проводится деактуализация используемого в качестве пре-текста «советского языка», отмечают многие исследователе208. Однако концептуалисты не первые заговорили на «советском языке». С самого начала при осуществлении своих стратегий советский литературный концептуализм отталкивался от двух разноприродных импульсов — живописного концептуализма (советского и западного соц-арта) и «лианозовской» поэтической школы. Однако отличия в использовании «советского языка» Е. Кропивницким, Я. Сатуновским и др.209, с одной стороны, и Приговым, Некрасовым, Рубинштейном, с другой, весьма симптоматичны и важны для понимания того, почему концептуальные стратегии в 1970-1980-х оказались более актуальными, нежели стратегии «лианозовцев».
Для «лианозовцев», творчество которых иногда называют первым, героическим этапом русского постмодернизма, так как и их стратегии ориентированы на выявление «мнимости того, что полагается как реальность» (Липовецкий 1998: 287), советское слово — «свое», оно еще не омертвело и не отчуждено имиджем персонажа и не противоречит авторской лирической интонации, то и дело пробивающейся сквозь щели барачной конструкции типично «лианозовского» текста. Иначе говоря, у «лианозовцев» еще есть «стиль» и, по сравнению с концептуалистами, им «не хватает» инерции тотального отчуждения, которое концептуалисты заимствуют в практике живописного поп — и соц-арта. Однако при этом концептуалисты не только совершали одну, но существенную подмену, на которую часто обращают внимание, — вместо реакции на перепроизводство вещей (характерную для поп-арта) они фокусировали внимание на перепроизводство идеологии. Концептуалисты, в отличие от «лианозовцев», не спорили с идеологией, отстаивая право на личную позицию, а использовали идеологическую энергию в процедуре деконструкции и апроприации.
Существенным представляется и антропологический аспект. Несмотря на прокламируемую игру имиджами, персонажные маски, от лица которых автор-концептуалист обращается к читателю210, обладают достаточно устойчивыми и повторяющимися чертами таких, казалось бы, разных, но на самом деле схожих по своим психо-историческим параметрам героев Беккета, Жане etc, с характерным для них отсутствием исторической и культурной памяти. Для того чтобы читатель смог более адекватно отрефлектировать концептуальные стратегии, он должен был правильно идентифицировать этот имидж как советскую транскрипцию нового состояния «массового человека»211, власть которого до такой степени автоматизировалась, что перестала ощущаться им как власть и поставила проблему поиска новой актуальной идентичности. Концептуальная практика состояла в программе переструктурализации, демифологизации старых мифов (во имя создания новых) в борьбе за власть между старыми институтами власти и поисками идентичности «нового человека», которого несколько десятилетий спустя назовут «постсоветским»212.
Своеобразие советского массового общества обеспечило своеобразие концептуальной стратегии Пригова, которую, конечно, нельзя сводить просто к практике деидеологизации или манифестации «конца литературы»; объектами деконструкции здесь являются прерогативы старых институтов власти — как политических, так и культурных, своеобразный бунт против государства и его институций, в том числе института «героев», «властителей дум», «вождей», «политических лидеров». Хотя среди процедур присутствует и деидеологизация, и демифологизация, сам процесс разрушения старых структур не является самоцелью, главная интенция — воля к власти, хотя она тщательно маскируется использованием множества различных приемов, способных вводить в заблуждение тех, кто предпочитает традиционные интерпретации.
Характерно, что А. Жолковский, анализируя этот текст Пригова, обращает внимание на то, что автор не сбрасывает вслед за футуристами Пушкина с парохода современности, а обнажает тотальность претензий Поэта-Царя на все мыслимые культурные роли и одновременно фиксирует реальную смерть традиционной, овеянной каноном поэзии. По Жолковскому, смерть традиционной поэзии является не столько результатом эстетической автоматизации тех или иных текстов, сколько последствием возведения поэта в ранг культурного героя наряду с вождями партии и правительства. Но Пригов вовсе не занят изобличением поэтической глухоты замороченного школьной программой и официальной пропагандой «широкого читателя». «Скорее, наоборот, он рад пожать плоды сложившейся ситуации, которая обнажила стратегический, силовой, политизированный, позерски-игровой характер искусства…» (Жолковский 1994: 66). Пригов выступает в роли «универсального Мета-художника», стоящего над художниками и поэтами, присваивая их роли и позы, и, в обмен на инвестиции читательского внимания, перераспределяет тот символический капитал, который аккумулирует та или иная конкретная структура, деконструируемая им.