А что – красиво. «Шестикрылый», «на перепутье», «мне явился». Первое, понятно, как своего рода гарантия, что явился тот, кто имеет «правильные» полномочия, а не кто-то там подсадной или поддельный. Второе же странно. Что за перепутье, почему именно перепутье? Какое перепутье «в пустыне мрачной»? Непонятно. Может, речь идет о принципиальном выборе человеком собственных устремлений? Но тогда явление Божьего посланника явно не ко времени и есть очевидное давление на волю человека. Хорошо ли это? Вряд ли. Ведь аналогичное явление ангела было бы к месту, прежде всего, в случае страстного взывания о том к Небу самого человека. А так получилось: не ждали? И напрасно! Но читаем следующие строчки:
А что – изящно. Только непонятно, наш герой почивал, что ли? Впрочем, выходит, что поэту, видимо, попросту откорректировали зрение. Ежели оно так, то это уже что-то чудесное с ним случилось, и случилось под действием внешней силы. Но заглянем в последующее содержание, может быть, там и ответ найдется?
Смотрите, ну точно, внутри поэта принудительно свершился чудесный акт, как ныне модно говорить, «расширения сознания». Но почему так? Ну как же – «отверзлись» не просто «зеницы», а «вещие» зеницы! И потом, «отверзлись», как ни крути, все-таки «как у испуганной орлицы», а значит, для поэта вполне внезапно или «как снег на голову». Читаем нижеследующее:
Вновь налицо действие невиданной силы. Но «шум и звон» есть Неба голос счастья, что ль? И странно это. Или неужели в природе мира есть это естество? Но переходим к продолжению сего стихотворения:
Что это за «неба содроганье»? Ужель ли громы? Но остальное – совсем должно б не слышно. Ладно, попустим, что у поэта здесь все к месту и душе нашей вполне отрадно. Впрочем, саднит еще не к месту «прозябанье». Почему же вдруг? Да потому, что нет в природе, Богом сотворенной, поруганья, и жалость эта нашему поэту выходит вовсе не к лицу. Идем далее:
Да, как говорится, «не скучно» получается. Почему? Во-первых, употребление слова «приник» выглядит странновато все-таки. Ведь оно имеет ясный смысл плотного прижимания чего-то к чему-то. То есть в результате «шестикрылый серафим» зачем-то плотно прижался к устам поэта. Да, пиит, вероятно, имел в виду другое, что он, серафим, всего лишь своей десницею ухватился за язык поэта. Но по факту своего речения сказал-таки нечто иное, уместное скорее для поцелуя. В результате получилась несуразная напыщенность какая-то. Ну да Бог с нею. Читаем дальше. В последующем удивляет уже такое. Пускай уж ангел Божий вырвал грешный язык поэта, но зачем еще такие подробности – «и празднословный и лукавый» нам даны? Неужели празднословие и лукавство вполне не поглощаются смыслом слова «грех»? И потом, мы же помним изначальное – «духовной жаждою томим», а значит, сочетание с ней (с одержимостью) празднословия и вполне осознаваемого нечестия в речах вряд ли бы было возможным. При этом еще важно понимать, что слабый ум (празднословие) и порочный ум (лукавство) также не сочетаются между собой, а значит, поэт опять очевидно путается. В таком случае избыточно раздутая характеристика сего языка становится не совсем адекватной самой описанной ситуации? Непонятно. Видимо, явный перебор в чувствах поэта, как говорится, налицо или некоторым проявлением мании величия написанное все же отдает. Другими словами, мол, мой язык не просто банально грешен, но он еще к тому же и празднословен и лукав! Теперь о жале мудрого змея. В таком случае у нас просто прямая дорога к сатане выходит. Почему? Да потому, что мудрый змей в раю и есть оный. В результате, как ни поворачивай, прямо-таки путаница поэтическая выходит какая-то. Грустно сие.
Далее, откуда это вдруг замерзание уст у поэта возникло, ведь по природе самого предшествующего события возникшее уже кровотечение тому должно бы явно помешать. Но, может быть, поэт имел в виду собственный жуткий страх по случаю сему, от которого он сам весь и окоченел? Наверное, он хотел все-таки сказать на самом деле: «в уста немые»? Ну и финальная строка. В ней опять же смущает заявленная «кровавость». К чему же нам она дана? Для большей жути аль для трепета большого? Опять спекуляция или явная игра на обольщение читателя получается. Некрасиво. Не скромно оно. Теперь переходим к следующему четверостишью:
А что – колоритно вышло. Но опять какая-то незадача в итоге: «трепетное сердце» человеческое меняем на «угль, пылающий огнем». С одной стороны, конечно же, возвышенно и даже жертвенно выходит, с другой же – пардон, но никто поэта о том и не спрашивает: меняют запросто – как запчасти авто и вполне бесцеремонно. Теперь, привлекают внимание слова «во грудь отверстую». Вновь какое-то изысканное лукавство на круг выходит. Почему? Да потому, что слово «отверзать» означает лишь «открывать» или «раскрывать». Тогда как грудь поэта все-таки рассечена, причем опять-таки безо всякого разрешения с его стороны, а значит, она вовсе не открыта или раскрыта, но она на самом деле рассечена или, если хотите, она разрублена надвое. Поэтому примененное автором поэтическое умягчение уже содеянного окровавленным «серафимом», конечно же, есть откровенная попытка очарования невнимательного и невзыскательного читателя, что опять же не есть хорошо. Но не будем придираться более и пойдем ближе к финалу стихотворения:
Да, теперь-то уже можно, как говорится, и побеседовать. Но смущает все-таки состояние слушающего речь поэта: «как труп». Ну, ничего, для Бога-то ведь все живы! Но почему все же «глас ко мне воззвал»? Странно это. Как будто Бог и человек вдруг местами поменялись. Видимо, опять гордыня поэта «так и выпирает, так и торчит», а значит, действительно справедливо утверждение, что только дайте человеку высказаться, а он-то уж и сам о себе все скажет. Но воззрим очи свои таки на финал стихотворения и, может быть, обрадуемся:
Ой как красиво-то получилось! «Восстань», например. Стоп. Не сатанинские ли это песни снова? И действительно, а чего это, собственно, восставать-то? Впрочем, может это лишь случайное и совсем незначительное революционное совпадение наблюдается? Проверим. Оказывается, совершенная ранее принудительная смена качеств поэта вполне превратила его же в пророка. Во как! Теперь же его как будто бы оживляют специальным воздействием извне и вводят в права орудия могущественной внешней силы. При этом ему дается четкая установка: «глаголом жги сердца людей». Здорово, а? Но жало змея с глаголом все-таки как-то плохо вяжется. Это во-первых. Во-вторых, жало опять же не огонь, а значит, будет лишь жалить и, между прочим, поражать ядом, возможно, даже насмерть. Поэтому и выходит, что наш пророк, как бы это поделикатнее сказать, и не совсем что ли пророк получается? Да, уж. Но кто же все же он тогда? – Решайте сами, господа! К сему же слову своему сказать я боле не смогу…
Приложение
21 марта 2007 года
Санкт-Петербург
Обломов И. А. Гончарова – невольный учитель любви…
Придут дни совсем печальные, и охладеет любовь во многих…
И поныне, по мнению автора настоящего очерка, роман «Обломов» середины XIX столетия составляет, с одной стороны, тайну русской культуры, с другой – самую большую и непреходящую злобу дня. Впрочем, кто-то заявит, что этот роман давно себя изжил вместе с той исторической эпохой, в которую и родился. Но это так только, если смотреть на него поверхностно или пристрастно. На самом же деле в нем вполне угадывается нечто еще так до сих пор внятно и нераспознанное, причем, видимо, самое главное, что выражено отчетливо в слове до сих пор так и не было. Поэтому, вооружившись подобным представлением, автор очерка и попытается в нем решить сию непростую задачу.
Роман открывается весьма колоритным заявлением главного героя, столкнувшегося с необходимостью собственного переезда на другую квартиру: «Мне что за дело? Ты не беспокой меня, а там, как хочешь, так и распорядись, только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!» Вот лицо Ильи Ильича Обломова, как говорится, «без прикрас». Почему? А потому, что он в отношениях с миром освобождает сам себя от какой-либо личной ответственности на том простом основании, что он, видите ли, барин, а значит, не имеет и вообще каких-либо строгих обязанностей, а если оные все-таки обнаруживаются, то он легко перекладывает их на других, в данном случае на своего слугу Захара. В этой своей наклонности Обломов проявляет своего рода внутреннюю нечестность, так как ухитряется даже обязанности барина «делегировать» своему слуге. Почему так? Да потому, что он на самом деле вполне проницателен и понимает глубоко. Например, последнее предположение угадывается в таком суждении героя романа: «Увяз, любезный друг, по уши увяз… И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое.» В приведенной выше оценке своего приятеля Судьбинского Илья Ильич вдруг становится внимательным и взыскующим наблюдателем, способным видеть и понимать сквозь детали нечто существенное или главное в жизни всякого человека. Теперь такое: «гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению». В последнем тексте об Обломове все казалось бы и хорошо, но смущает слово «гордился». Через него просматривается некоторое высокомерие героя романа. «Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не подходите: вы с холода!» В приведенной просьбе Обломова как в капле воды сосредоточена вся его натура, каждый раз убегающая от какой-либо встречи с необходимостью нести хоть малое неудобство, не говоря уже о страдании. Но без такой способности – способности переносить страдание путного человека и быть-то не может! «Из чего же они бьются: из потехи что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только… В их рассказе слышны не "невидимые слезы", а один только видимый, грубый смех, злость.» В выведенной выше тираде героя романа угадывается уже иное лицо Обломова – лицо человека вполне активного и вполне способного на социально значимое поведение. Иначе говоря, с одной стороны, он колоритно рисует обличителей социальных пороков, с другой – сам уподобляется им, так как указывает на дефицит «невидимых слез» в их речах, на превалирование в них же взамен того лишь видимого, грубого смеха и злости. И как бы продолжая уже обнаруженное нами выше, читаем такое: «Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, – тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову.» Вновь перед нами лицо честного, доброго человека. Впрочем, речь все-таки должна идти не об утирании слез у всех падших личностей, речь должна вестись о причинах сего печального положения. Теперь вновь весьма заметная претензия Ильи Ильича Обломова на значительность мысли: «Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не зная покоя и все куда-то двигаться.» Что смущает в последнем рассуждении? Например, словосочетание «менять убеждения». Почему? Да потому, что убеждения на самом деле не костюм, а значит, их перемена человеку весьма затруднительна.