Выбрать главу

ЛИТОВСКИЕ НОВЕЛЛЫ

СПАСЕННЫЙ МАЛЬЧИК

Закончился премьерный спектакль. Снова подняли занавес. Артисты кланяются. Зрители продолжают аплодировать, вызывая режиссера. На сцену выходит мужчина невысокого роста, с седеющей головой и более обильной сединой в коротко подстриженной бородке. И вряд ли кто-нибудь из горячо аплодирующих ему людей знает, да и вряд ли кому-нибудь из них может прийти в голову, что этот талантливый постановщик только что увиденного спектакля — спасенный когда-то, в годы гитлеровской оккупации Литвы, ребенок. Тогда еще не Кама Гинкас, а трехлетний Камеле. Из каунасского гетто отец вынес его тайком. Стемнело, и он, дождавшись мгновенья, когда охранник отвернулся, протолкнул ребенка, а затем сам пролез под колючую проволоку ограды. По городу, нарушив запрет, оба шли без обязательных для евреев желтых звезд на одежде. В любой момент их мог остановить патруль и отправить в Девятый форт — к месту расстрелов. К счастью, по дороге им никто не повстречался, и наконец они оказались перед дверью известного литовского писателя Казиса Бинкиса. Хозяин дома был тяжело и неизлечимо болен. Его жена София Бинкене, несмотря на хлопоты, связанные с ухаживанием за больным мужем, заботами о большой семье — пятерых взрослых и новорожденной внучке, на жизнь впроголодь, никому не отказывала в укрытии, хотя бы временном, пока не находила постоянного. Одобрял это и больной муж. А одна из дочерей даже отдала свой паспорт убежавшей из гетто девушке, чтобы та могла легально жить в городе. Приютила София Бинкене и Гинкасов. И хотя маленький Кама болел коклюшем, он спал в детской вместе с новорожденной внучкой, что для малышки было небезопасно. Но вскоре Каму пришлось срочно увести оттуда. Приютить его согласилась Доня Петките, хотя сама скрывалась от "Арбейтсамта"*, чтобы ее не вывезли в Германию. Она жила у своей старшей сестры Аделе и целыми днями не выходила на улицу, сидела в сестринской мансардной комнатке и вязала чулки на продажу. Но Аделе, напуганная запретами новой власти пожилая женщина, боялась прятать у себя еврейского ребенка. Софии Бинкене и Доне пришлось ее уверять, что мальчика крестили и они должны помочь спасти новоявленного раба Божьего. Отец привел мальчика в это будущее укрытие — небольшую, в одно окно комнатку. Вся обстановка — две кровати, столик, две табуретки и плита. — Как тебя зовут? — приветливо спросила мальчика Доня. — Климукас, — поспешил за него ответить отец, "литвинизировав" его имя, тем более что малыш не знал литовского языка и не понял вопроса. Доня протянула ему конфетку, но мальчик боязливо жался к отцу. А когда отцу настала пора уходить — скоро комендантский час, когда не только евреям запрещено находиться на улице, — и он стал одеваться, маленький Кама протянул ему свое пальтишко. — Папа, онтон! (Папа, одеваться! — идиш.) Отец принялся объяснять, что ему надо идти на работу, а Климукас останется у этих добрых теть, но ребенок совал ему в руки свое пальтишко, шапчонку и твердил свое "онтон!". Доня старалась его отвлечь, звала посмотреть, как забавно котенок лакает из блюдца молоко, предлагала еще конфету, но это не помогало. Малыш даже пытался напялить на головку шапчонку, и уже со слезами умолял: — Камеле вил гейн мит папен! (Камеле хочет идти с папой!) — Нельзя, — твердил отец, — на улице холодно. И комендант Геке не разрешает. — Эту формулу запрета малыш уже знал… Но он не переставал плакать, повторял, что хочет идти вместе с папой, и отцу пришлось снять пальто, взять его на руки и успокаивать. Наконец уставший от страха и плача маленький Кама (теперь Климукас) уснул, даже во сне продолжая всхлипывать. Отец положил его на кровать. Боясь на прощание даже поцеловать, чтобы не разбудить, ушел, оставив свое дитя его спасительницам. …В театре очередная премьера. Зрители аплодируют, вызывая на сцену режиссера. Многие из них, возможно, знают, что Кама Гинкас — обладатель почетных наград: Гран-при за постановку "Черного монаха" по Чехову, премии Станиславского за постановку "Дамы с собачкой"; что он лауреат "Золотой маски" в номинации "Лучший режиссер", что он постановщик множества спектаклей не только в Москве, но и в Финляндии и США. Но вряд ли им может прийти в голову, что всего этого не было бы, если бы в годы гитлеровской оккупации Литвы его, тогда трехлетнего мальчика, не спасли, рискуя своей жизнью и жизнью всей семьи София Бинкене, Доня Петките и ее сестра Аделе Петките.

ТРИ ЖИЗНИ ЛЬВА ЛЕВИЦКОГО

Когда началась война и первые немецкие бомбы упали на Каунас, Льву Левицкому (тогда еще Левинштейну) не было двенадцати лет. Семья поспешно покинула дом, надеясь через Белоруссию попасть в Россию, где враг их не достанет. Но, к сожалению, на том направлении немцы перерезали железную дорогу, и поезд пошел обратно. Чтобы спасти хотя бы детей, отец в последнее мгновенье посадил их в отходящий на восток военный эшелон. Подростки оказались среди чужих людей, не понимая, о чем они говорят, потому что сами знали только идиш и литовский. Но это было лишь началом злоключений. На третьи сутки оголодавший мальчик во время очередной стоянки спрыгнул с поезда и побежал к видневшемуся невдалеке магазину в надежде раздобыть немного хлеба. Но магазин был закрыт, а возвратившись, он увидел лишь последний вагон удаляющегося поезда. Так он остался совсем один в незнакомом месте. Стоял, растерянный, посреди путей, не зная что делать. Подошедший стрелочник о чем-то спросил его. И хотя он очень старался объяснить, что с ним приключилось, стрелочник скорей догадался, нежели понял. Дождавшись другого, видно, дачного поезда, он передал мальчишку двум женщинам. Они его накормили, а выходя, передали двум другим, едущим дальше. Последние попутчицы, уже в Ярославле, отвели его в милицию. Оттуда говорившего на непонятном языке маленького скитальца определили в детский дом Заречья. Там он, по собственному определению, "как следует хлебнул горя". Незнание русского языка усугубило его полуголодное детдомовское сиротство. Много лет спустя, вспоминая это время, он писал: "…в сорок первом, когда я попал в стихию русской речи, не было у меня большей мечты, чем научиться чувствовать себя в этом языке так, как те, кто меня окружали". Это уже взрослый человек, писатель Лев Левицкий назвал тогдашнее свое желание мечтой. На самом деле, судя по всему, это было отчаянное, почти непосильное стремление вырваться из губительного одиночества. И он вряд ли сумел бы справиться с этим стремлением самостоятельно, если бы его не усыновила работавшая в этом детском доме Тамара Казимировна Трифонова — известный советский критик и литературовед. Она, как он впоследствии писал, делила с ним скудные свои материальные ресурсы, ограничивая тем самым условия физического существования родных своих детей, и сверх того отдавала ему душу. И позже, уже на склоне жизни, в своем "Дневнике"1 он признается, что, пытаясь "подвести итоги и определить, кто оказал решающее влияние на лепку моего характера и мое поведение, не говоря о взглядах, вижу, что это была Тамара Казимировна, которую, несмотря на то, что не она родила меня, не случайно про себя и вслух называл и называю мамой. Я даже думаю, что встань из гроба родная моя мать и узнай она про все, что со мной было, она не только поняла бы, но и одобрила меня". Выражение "встань она из гроба" в данном случае вдвойне условно. Не только потому, что мертвые не воскресают. Его родителей не хоронили. По всей вероятности, их расстреляли вместе с другими евреями в каком-нибудь местечке на их обратном пути в Каунас, а яма, куда их свалили, давно заросла бурьяном. Такая же судьба ждала и его, не посади тогда родители своих детей в уходящий на восток военный эшелон. После войны, вернувшись из эвакуации, Лев Левицкий окончил филологический факультет Ленинградского университета, а затем, когда семья переехала в Москву, аспирантуру Литературного института имени А. М. Горького. Написал большую монографию о Констатине Паустовском, работал в "Новом мире", печатался во многих изданиях и все годы вел дневник, который по существу стал летописью литературной жизни того времени. В уже упомянутом стремлении научиться чувствовать себя в русском языке так, как те, кто его окружал (а надо полагать, что это относилось не только к языку, но и к самой среде), с ним произошло нечто феноменальное, почти невероятное: из памяти полностью ушли родной язык идиш и литовский. Обнаружил он это, когда вместе с сестрой (она тоже уцелела, но оказалась за границей) отправился в Вильнюс. "Вокруг меня заговорили на идиш. Я сидел среди этих людей, точно таких же, как мои родители, сестры, брат, дяди, тети, двоюродные и троюродные, будто всплыла вдруг среда моего детства, слушал идущий разговор и хлопал ушами. Я ощущал себя чужаком среди них. И понял: что ушло, то ушло". Языки ушли безвозвратно, но воспоминания все же иногда врывались в современную жизнь. То неожиданно, "ни с того ни с сего, без какого бы то ни было внешнего толчка", то благодаря такому внешнему толчку, которым оказывалась дата в календаре: "Сегодня 45 лет, как мы бежали из Каунаса". Но это случалось крайне редко, в основном во вторую половину жизни, и чем старше он становился, тем больше тосковал по этим воспоминаниям. И хотя осуществилось его стремление чувствовать себя в русском языке так, как те,