— Это хорошо, что ты читаешь, Йонас. Только почему со своими воюешь, почему отгородился от всего света?
— Видеть никого не хочу, Бенас.
— Ого! Так уж и никого… — Бенас пристально смотрит на своего приятеля. Глаза у того вроде повлажнели, весь он как-то обмяк. — Так и не скажешь, что с тобой?
— Да ничего, Бенас. Только… Тебе могу сказать. Йоланту помнишь?
— Еще спрашиваешь! Как я могу не помнить!
— И наши письма?
— Конечно.
— Так вот, приехал из Каунаса какой-то студент. И все.
— Что все?
— Йоланты нету.
— Умерла?
— Не дури. С ним шляется…
— Ну и пускай шляется.
— Тебе легко говорить.
— А что мне еще сказать? Йонас, Йонас, неужели она одна, одна на свете, боже мой, сколько еще нам жить, сколько еще всего встретим — море времени впереди, девушек масса; эх, Йонас, из-за такой чепухи ты с ума сходишь! Да что тут такого, не ты первый, не ты последний. А что погуляет, ничего страшного, может, она тебя еще любит, как знать, надо сперва все выяснить…
— Для себя я первый… А выяснять не хочу… — шепчет Йонас.
— Положим, это так. Но ведь придется жить, придется учиться и работать. Не вешай нос, подумаешь, барышня. Ужас что такое. Если она так может, то ты из последних сил должен скрывать свое отчаяние.
— От нее-то я скрываю.
— Вот и хорошо, Йонас… — И Бенас продолжает увещевать, говорит всякие красивые слова, описывает, какая это чепуха и как все это не важно. Потом спохватывается, что местами у него получается похоже на слова Теофилиса, только произнесенные без Теофилисовой уверенности.
— Да хватит тебе языком молоть! Я и сам умею, когда надо другому сказать, — Йонас уже малость ожил, не сердится, голос стал тверже и жестче.
— Только не дури.
— Попробую взять себя в руки… А ты куда идешь?
— За лошадью. Собираемся с Владасом зябь бороновать.
— Все работаешь, Бенас?
— Надо. Книги тоже надоедают.
— Надоедают.
— А ты, когда встанешь, загляни как-нибудь, поболтаем или на велосипедах к озеру смотаемся.
— Ладно, может, я и скоро к тебе прикачу.
— Будь здоров.
— Всего, Бенас! — говорит Йонас и валится на бок. — Закрой окно.
— Сам закроешь, не барин.
— Эх!
Что ж, подайте сюда миску с теплой водой, чистое полотенце, живей тащите, а ты брось этот молот, рука небось онемела…
— Ну как? — опасливо спрашивает мать. — Впустил, разговаривал?
Бенас теперь, — настоящий доктор, он гордо идет на середину двора и говорит:
— Все хорошо. Скоро поправится, только вы с ним осторожно и ласково, не обижайте и не оскорбляйте.
— Бенюкас, спасибо тебе, сыночек, ты для нас как родной…
— Как родной!.. Все обойдется, — заключает Бенас и спускается к речке, за которой находится пастбище, а потом ведет лошадь, только чуть подальше, через мост; хотел ехать верхом, но отказался от этой мысли, как-то интереснее вести за повод, тогда вроде от тебя больше зависит.
Владаса он замечает издали. Когда Бенас с бороной появляется на поле, Владас спрашивает:
— Как боронить-то будем, Бенас?
— Как всегда.
— Я спрашиваю, друг за другом или отдельно?
— Давай отдельно. Каждый свою половину поля.
— Ладно.
И Бенас бредет за пылящей бороной, закатав штанины, грачи кидаются на развороченную землю, лошадь иногда даже на крылья им наступает. Там, откуда должен появиться возок, есть небольшая прогалина, метров пятьдесят, которая отсюда хорошо просматривается; когда он поворачивается лицом к ней, ступая за бороной, ничего, уютнее, но, когда идет в противоположную сторону, Бенас чувствует, как зябнет кожа и подрагивают плечи. Так он и жмет без передышки, лошадь вспотела, Владас уже несколько раз останавливался на перекур, наконец обругал Бенаса:
— Дай животине передохнуть, Бенас.
— Думаешь? Да тут вроде не тяжело.
— Попробуй сам, увидишь.
Увидишь… Он видит, видит.
Бенас останавливает лошадь, останавливает в том месте, где эта прогалина не видна. Между тем уже слышно громыхание на проселке — это бригадир едет на хутор, с которого тронется пунктирный возок познания…
Мимо идет Римидис с узелком в руке.
— Куда путь держишь? — спрашивает Владас.
— Баба масло спахтала, в городок отнесу. Рубль нужен.
— Нужен.
Римидис идет, смешно наклоняясь вперед и все время что-то бормоча себе под нос. Этот Римидис прославился окрест, когда хоронил своего старого отца, вернее, не когда хоронил, а когда люди отпевали покойника. Он все носился с фонарем в хлев и все, вбегая в избу и улучив минуту, когда певшие псалмы женщины переводили дух, задыхаясь, говорил: