Однако прежде чем высасывать его кровь, они предприняли ряд отвлекающих маневров. Сделали его богатым и модным консультантом у кинозвезд, банкиров и всякой твари такого же пошиба. Они придумывали ему разные развлечения и следили за тем, чтобы он не пропускал вечеринок и премьер. Лет шесть он не имел ничего с Трэш, хотя отношения их были вполне нежными и дружескими. Однако он все раньше и раньше возвращался домой, его мучила усталость и первые смутные симптомы диабета; в конце концов он стал обедать вместе с детьми в детской, а потом сразу же укладываться в постель; он часто зевал, и вид у него был совершенно отрешенный. Покинув поле битвы, он каждый вечер оставлял champs d'honneur[68] свободным для влюбленных. Пару раз заходила речь о том, не найти ли ему замену Трэш — прелестный repoussoir[69] наподобие Ливии, но где уж… у него не было сил на подобные подвиги. Настолько мастерски они провели кастрацию его чувств, что у бедняги не осталось никаких потребностей. Ну а Трэш, animatrice de petit espace,[70] так было даже удобнее: тихенький умиротворенный господин в полосатой пижаме. Собственно, она была его импресарио, ведь это она подвела его к богатству и славе — чего же еще желать мужчине? И Блэнфорд понял, что страшная судьба прирученного Загреуса ждет его самого, если он утратит бдительность. Надо было что-то делать. И он написал в одном из писем, адресованных Ливии: «Я пришел к выводу, что брак со всеми его взлетами и падениями, ошибками, искушениями, воскрешениями — для нас невозможен. Старый, порядком потрепанный на протяжении веков, брачный контракт был все-таки изобретен для тех, кто любит, и даже с благоговением. Все-таки это главное. Вся ирония в том, что ты просто не способна меня любить. Вот что меня терзает».
Он остался один на один с горой исписанных тетрадок — попытки экзорцизма. Однако дьявола изгнать не удавалось. Это было такой же нелепой затеей, как, например, организовать фонд борьбы с плохой погодой. Тем не менее, одиночество научило его самодисциплине. Нет ничего прекраснее Метода.
Теперь о Блэнфорде; прежде чем написать первые фразы первого романа из серии К, он закрыл глаза, сделал несколько глубоких вдохов и подумал о Плеядах. Для него они символизировали высшую форму искусства — его сущность, выраженную в покое и чистоте. Ничто не могло сравниться с этим созвездием, если речь шла о благородной суровости, элегантности. Он специально думал об этом идеале гармонии, чтобы совладать с довольно опасными наклонностями, которыми он наделил этот клубок конфликтующих между собой и даже взаимоисключающих черт по имени Сатклифф — писателя, перемежавшего молитвы бесконечными «черт побери», прежде чем начать свой роман.
Блэнфорд принимал слишком много снотворного, и его часто мучил один и тот же кошмар: он помогает двум нимфам со сломанными крыльями взлететь, но — увы… Еще ему виделось, как они лежат вместе на песке — лицо Ливии напоминало пустую детскую площадку в ожидании малышей, ее высокий, неопределенных очертаний бледный лоб… Длинный средний палец, который тайком добывал блаженство.
И что за радость тешиться проклятьями в адрес такой-сякой Трэш? Если отвлечься от всей этой гнусной ситуации, чем она плоха? Вполне симпатичная особа. Вот только слишком широко разевает рот, когда засовывает туда еду, просто какой-то бегемот. М-да. А ведь когда она смеялась, ее глаза молили о помощи. Тогда он лишь смутно догадывался о чудовищной душевной незащищенности, которую обе старательно скрывали, она разрушала и опустошала — она была как бы негативом его собственной опустошенности. Однажды на улице Сен-Оноре он, сидя в баре, ждал толстого американского бизнесмена (они были единственными поставщиками инвалидных колясок, эти благодетели), к нему подошел знакомый дантист, завязался разговор. Они едва друг друга знали, но господин этот буквально вцепился в Блэнфорда, словно молил его о чем-то, словно надеялся, что их разговор поможет разрешить какую-то проблему. Однако утешителями оба были никудышными. Так что там у Трэш? Он однажды сказал себе, что у нее порочное жадное личико истинной француженки, но и сам понимал, что это неправда. У него было тогда такое чувство, будто мозги остывают и капля по капле стекают вниз, в носки. Самое время сочинить оду «Слезы кастрата о благе разврата» — однако интонация была совсем не той, и он подарил идею Сатклиффу, когда тот — весьма кстати — явился ему со своими собственными жалобами и хныканьем. А потом еще надо же что учудил — вдруг возненавидел бедный Париж, несправедливо, честное слово. Начал тогда замечать немытые головы, дешевую краску, с подленькой педантичностью констатировал: слишком много медных блондинок с черными полосками у корней волос. В том августе все перестали брить подмышки… Город вонял, как большая дымящаяся от жары подмышка. Вонь была едкой, как пот танцора. А сексуальные оргии… поганые извращенцы, скопище мокриц. Ладно, сам же явился туда за чем-нибудь терпким, остреньким, так чего же теперь ныть? Хорошо бы умереть, подобно Сатклиффу, в объятиях лесбиянки-тамбурмажоретки, с тоской мечтая о нормальном смачном совокуплении: бедра к бедрам. В самом деле, он мог бы даже его перещеголять. Стать католиком, чтобы сыграть в леденящей кровь сцене последнего прощания, чтобы паук на потолке, и тени священника и нотариуса… А вот этого не надо, услышал он голос Констанс, да он и сам знал, что не надо. Эх!