Выбрать главу

— Н-но я рассказал о нас правду, п-пусть по-своему, — запинаясь произнес Блэнфорд. — Ливия вытащила меня из пропасти отрешенности. Мне всегда требовалась незатейливая, как перышко, девушка; ну а Ливии, оказывается, нужно было спариваться с негритянкой. Проклятье!

— Ага! Вы любили ее. Мы оба ее любили. Но вы солгали, наделив ее женственностью сестры. Вы сделали ее женственной, а надо было сделать мужественной, активной, так сказать.

После паузы, во время которой в головах у обоих писателей с бешеной скоростью проносились мысли о книге (Блэнфорд называл ее «Месье», а Сатклифф — «Князь тьмы»), их то и дело замиравшая беседа продолжалась. Одинокие люди имеют полное право разговаривать сами с собой, тогда почему бы одинокому писателю не поспорить с одним из своих творений, тем более, с коллегой? — спросил себя Блэнфорд.

— Охотимся на личности, которые пребывают еще в стадии куколки! Насколько я понимаю, Ливия оказалась…

Сатклифф застонал.

— Да, парнишкой, который подносил порох канониру, из-за нее разгорелось адское пламя, — от боли чуть не срываясь на крик, закончил Блэнфорд, потому что ее красота больно ранила его, дразнила, сводила с ума.

— Да. Это пересохший источник, — согласился Сатклифф, — огонь не зальет. В сущности, кто такая Ливия, что она такое?

Мы хором эту детку восхваляли.

О чары совершенства! Накинув тогу,

Она прилежно постигала йогу,

А ты. Кювье[10] наш по вопросам страсти нежной,

Все парня в ней высматривал прилежно,

Заполучив и плоть ее и разум.

Она — по доброте — любила без отказа,

Но после, втайне от супруга,

Искала член длинней — по всей округе.

— Робин, хватит, — вскричал Блэнфорд, у которого голова пошла кругом от горя, едва он представил темноволосую головку Ливии рядом на подушке.

Сатклифф мрачно засмеялся и продолжил пытку своими экспромтами.

Люблю я вопреки желанью, Желаю вопреки страданью!

Ах!

Тра-ля-ля! Тра-ля-ля!

Toi et moi et k chef de gare

Quel bazar, mais quel bazar![11]

А ведь Сатклифф прав, все началось в Женеве — в одно из унылых женевских воскресений. Стояли холода; какими-то неприкаянными и опухшими казались двоящиеся под выморочным светом заснеженной луны швейцарцы. Он покрепче закрыл глаза, чтобы слышать взволнованную перекличку звезд и лучше представить, как обедал в «Баварии», не в силах забыть ее лицо, оно нежно сияло перед его мысленным взором, пока он заглатывал похожих на плоды жожобы непременных огромных устриц. Уф! Какое убожество! Набоков, a moi![12] В отелях жизнь была оклеена обоями из вздохов. На другой день озеро, белые лестницы в рай — в солнечных пятнах. «Завтра из Венеции приезжает моя сестра Ливия. Она очень хочет познакомиться с вами».

Это была Констанс, созданная для настоящей любви, как виолончель для музыки, а на некоторых нотах и в определенном настроении — глубина виолы. Прошло много времени, прежде чем оба поняли, насколько весомы слова, которыми они обменялись; их смысл был воспринят и осознан на другом уровне, гораздо более тонком, чем обыкновенная речь. Сестры совсем недавно унаследовали полуразрушенный шато Ту-Герц (вот откуда взялось прозвище Констанс), рядом с деревней Тюбэн в Воклюзе. Неподалеку от города, который хранил столько дорогих воспоминаний.

На этом месте Сатклифф вновь грубо вторгся в размышления Блэнфорда, с сопением поправив много раз чиненные очки.

— У Ливии было нечто, восхищавшее вас — этот любовный жар в крови; она заслужила, чтобы ее запечатлели в стиле, который стоило бы назвать метареализмом — я имею в виду ее приверженность Осирису, части тела которого были разбросаны по всему Средиземноморью.[13] Хватит, Блэнфорд, хватит порноэксцентрики. Лично я охотился за прозаической фразой, в которой было бы больше мускулов, заметьте, приятель, не жира, а мускулов.

— Роб, запомните, — возразил Блэнфорд, — все, что вы пишете обо мне, крайне сомнительно — во всяком случае, спорно. Вообще-то, я вас придумал.

— Или я вас, а? Кто курица, кто яйцо?

— Суть в том, что в те времена мы плохо знали себя; не умели наслаждаться своей молодостью, как это здорово — просто валяться в траве и уплетать вишни. Бархатное английское лето юности, густая трава, стук крикетных мячей, примета восхитительно долго тянущихся летних каникул между учебными годами. Далекие удары, когда кто-нибудь загонял мяч на границу площадки, в высокую траву, над которой вечно моросил мелкий дождик из сверчков, но она оставалась сухой. Мы спали в лоне вечного лета.