А потом, в разгаре этих метаний, отъезд в Париж, где с Ливией произошло нечто странное, будто ее околдовали, и это ее колдовство заканчивается дурацкой свадьбой, брачным союзом, скрепленным ни разу не надетым обручальным кольцом. Потом сумбурная, неустроенная, будто студенческая, жизнь в четырнадцатом квартале. Ливия вечно куда-то спешила, вечно у нее был дела, хотя Блэнфорду никак не удавалось выяснить, какие именно… В любую погоду она бежала прочь из дома. Она разговаривала во сне и пила абсент в ужасающих количествах. Они снимали бедную и довольно обшарпанную квартирку, но в ней имелся стол, за которым он мог писать. Главная потребность Блэнфорда удовлетворялась сполна, правда, писал он в основном длинные письма. Все же в глухих джунглях своей души он уже различал шорох крадущихся зверей, подбиравшихся к нежной сердцевине его «я». Что же я наделал, думалось ему иногда. Это когда Ливия напивалась, и в ее смехе проскальзывала тайная издевка. Или когда он замечал на ее бледном лице незнакомое выражение ненависти, злобы или отвращения. Ему становилось страшно и грустно, он чувствовал, что от него ускользало что-то очень важное для нее — что их постоянно разделяет чья-то тень. Так они и жили. Ливия очень исхудала, стала совсем другой. Изящная, как у цикады, головка стала еще уже, в лице появилось что-то змеиное.
Потом резко ухудшилось здоровье его матери; Блэнфорда вызвали к ее одру; и он долго напряженно всматривался в когда-то родное лицо, неузнаваемо искореженное долгим недугом, и страшно было видеть эту уродливую маску, в которой до мелочей отражалась вся мука одиночества и отчаяния, терзавших страдалицу. Ей так нужно было сказать ему, что денег осталось мало, и что больше нельзя доверять Кейду, дворецкому. Этот наглец читал ее письма и совал нос во все дела и бумаги. Ее обуревало желание дать ему расчет, но так как дворецкий знал свое дело, был надежен в исполнении своих непосредственных обязанностей, она не решалась с ним расстаться. Ее ум был по-прежнему ясным и острым — она раскусила пройдоху Кейда, она все замечала и все понимала… Даже когда она окончательно впала в кому, Блэнфорд не верил, что она умрет. Вот и доктор говорил, что она может долго бороться, что у нее сильное сердце. Он не верил, но целый день просидел у ее постели, не выпуская из своих рук ее слабенькое запястье, чувствуя, как неровно бьется пульс, словно пойманный воробышек. В томительной тишине он вяло, но с каким-то тупым упорством думал о своем… о Ливии, о собственном будущем. Кое-какие деньги ему оставит мать, дом в Лондоне, который можно сдавать в аренду. Еще небольшой фермерский дом недалеко от Каира, где не одно лето его отец с молчаливым упорством отлавливал бабочек и жучков. Собственно, дом — это громко сказано, лачуга, к тому же, практически без земли. Ну и пусть, какое-никакое оконце в другую страну… Еще одна проблема: если мама все-таки очнется, сказать ей про женитьбу на Ливии или не стоит? Его уже терзали предчувствия: похоже, он ввязался в нечто, грозившее ему бедой. Сидя в сером сумраке загородного дома, он мысленно сопоставлял ритм слабеющего пульса с тиканьем дедушкиных часов в холле, уныло размышляя о своем будущем. В каком-то смысле было даже неплохо отвлечься на войну — ведь все житейские проблемы в сравнении с ней ерунда, пока о них можно забыть. И все-таки ему не верилось, что война начнется, хотя всё говорило об этом; история развертывалась постепенно, примерно с такой же скоростью вязкая овсянка сползает с тарелки в раковину — невыносимо медленно! Все поступки, надежды, планы становились химерическими. Кстати, парижское безумие было весьма поучительным, и он понимал, насколько содержательными оказались уроки того недолгого периода, когда он жил в столице столиц, главном нервном узле европейской нервной системы. Он сделал там много ценных открытий: всеобщая свобода — это не вседозволенность, не обжорство, не эмоциональное насилие.
* * *