…Они стояли ночью на пустом мосту и, притихшие, восхищенные, глядели на отражение небесного свода внизу.
— Когда-нибудь ты будешь меня презирать, — проговорила она, будто и не обращаясь к нему.
Единственная звезда мерцала над лимонной водой. Он сказал себе: «Она не создана для жалости, и другой уже никогда не будет». И вот он — ни то ни сё, писатель, наблюдающий с разрушенной башни своего мужского самолюбия за происходящим, платящий юностью за возможность подолгу молчать рядом со своей губительницей.
— Через два месяца я уеду, возможно, навсегда, — произнес он, сам в это не веря, как не верил в будущую войну.
В Женеве на него бранился Сатклифф, подыскавший там себе на время работу учителя. «Засиделись вы на своей Фасге,[143] — говорил он, — но должен заметить, что Фасга на иврите означает «нужник во дворе». Именно там Моисей тихо, освобождаясь от бремени вины, сидел в позе роденовского Мыслителя и думал. Моими последними словами, когда я уходил из школы, были: «В школе больше не будет сокращенных рабочих дней, пока не прекратятся все эти тайные интриги и не придумают что-нибудь новое и действенное, скажем, отряд драгун для отстрела маронов».[144] Помолчав немного, он продолжал: «Однако после моего ухода из-за того скандала — так уж деликатен женский организм — в школе разразилась эпидемия свинки, главным образом, среди монахинь».
Несмотря на всяческие катаклизмы, Блэнфорд в ту пору много размышлял, ко всему присматривался, все запоминал, делал записи в студенческой calepin.[145] Ну, например: «Старики втайне молятся о войне, чтобы избавиться от молодых; молодые же провоцируют это бедствие, чтобы извести стариков. По иронии Судьбы, я неплохо устроился — наслаждаюсь роскошным статусом равнодушного наблюдателя».
Она принадлежала ему и все же не отдавалась ему целиком. Истина же, тоненькая, как пенка на молоке, была почти незаметна, тем более, что чувства и зрение были притуплены алкоголем, сигаретами и прочими, так сказать, «эмоциональными» наркотиками. Бреясь в ванной перед зеркалом, он осознавал, что всю жизнь лишь притворялся нормальным, а на самом деле он псих. Теперь, даже целуя ее, он не знал, на что настроить свой ум. Подслушать формирующую себя мысль или шепоток еще только проклевывающейся правды — вот каким двуличным стал его разум. Он начал писать книгу — но писалось, будто по наитию. Слова, точно сами собой, возникали на бумаге. Получалась затейливая виньетка из картинок сельской жизни — причем деревня была сугубо выморочной, в какой ему не приходилось никогда бывать. Получилось что-то многословное и аморфное, и он уничтожил рукопись. И все же в его самоощущении происходили очень важные перемены — на мистическом уровне, как ни помпезно это звучит, учитывая постоянное вторжение «чувственного начала» во все его помыслы и сюжеты. (Своей писаниной он пытался разными способами, в разных тональностях, в разных темпах, сказать «я люблю тебя», просто чтобы представить ее реакцию: как она отзовется на этот вариант, на тот…). Но одно он уяснил окончательно: отныне, что бы он ни писал, это уже не развлечение, это вполне серьезно. Плохо будет получаться или хорошо, что-то безумное или вообще никакое… неважно, его творение будет отражать его собственный мир, на нем будут отпечатки его пальцев. В какой-то момент он даже решился изложить свои соображения Сатклиффу.