Переяславская дорога была пустынна: пользовались ею только зимой, когда мороз связывал бесчисленные болотца и лужи, смораживал ручьи, которых здесь было великое множество, и снег упрятывал под себя всю нечистьбу, что наносили эти ручьи. По декабрьскому зимнику первые обозы прибывали в Москву, а в марте уже снова нельзя было ни пройти, ни проехать.
В нынешнем году зима не удалась. Стоял декабрь, а снега ещё не видывали: сыпалась ночами ледяная крупа, обволакивая землю, деревья, дома, купола соборов и церквей блестящей коркой — казалось, будто всё перемазано мёдом, — а к полудню тёплый ветер слизывал этот непрочный гололёд, оголял землю, деревья, дома, купола, всё становилось серым, мрачным…
Ивана злила непогода: не любил он слякоти и сырости, но вместе с досадой и злостью на нынешнюю беспогодицу в душе у него разрасталась и разрасталась томительная успокоенность, от которой ему временами становилось не по себе, словно он вымолил у кого-то эту успокоенность, чтобы скрыть за ней свою радость и свой стыд: радость оттого, что непроходимые дороги и незамерзшие реки помешают Девлет-Гирею пойти на Москву, а стыд — что не он и не сила его останавливают хана… Случись хорошей зиме, и крымцы, пожалуй, уже разгуливали бы по Русской земле, и ему снова пришлось бы откладывать задуманное. Помнил Иван, как перед Казанским походом, когда он увёл свои войска за Оку, хан набежал на незащищённую Москву, сжёг и разорил посады, разграбил московские и тульские земли и даже на Рязань приступом ходил. Пришлось ему тогда поворачивать полки и гнать хана вон. Как бы и теперь не повторилось такое…
Иван звал в себя сомнения, но чем настойчивей он старался вселить в себя страх перед неизбежностью прихода Девлет-Гирея, тем прочнее становилась его уверенность в том, что хан не выйдет в такую зиму из своих улусов.
Конь брызгал грязью, пробивая копытами верхнюю, подмерзшую, корку земли, иногда увязал то передними, то задними ногами так глубоко, что в испуге вскидывался и рвался в сторону, но Иван крепко держал узду. Федька что-то говорил ему: не то просил о чём-то, не то жаловался на кого-то… Иван почти не слушал его, но Федькина болтовня была кстати: никто не решился бы помешать ему развлекать царя разговором. Под такой надёжной защитой Иван мог спокойно предаваться своим раздумьям. Мысли его были тяжелы, но созревшее исподволь решение уже волновало его, и горечь, и злость от столкновения с думой, от предательства Бельского, от дрянности погоды растворялись в этом волнении, оставляя в душе только тревожную неопределённость и болевое, изнурительное чувство нетерпения.
…К полудню, объехав Москву через северную сторону и осмотрев укрепления западного пояса, доехали до старого Николо-Угрешского монастыря, сожжённого и разрушенного ещё Магмет-Гиреем. Сорок лет смотрит чёрными проёмами окниц, как глазами слепого, в каждую русскую душу мёртвый монастырь…
Перед Казанским походом приезжал сюда Иван набираться ненависти к иноверцам, сходил с коня и становился на чёрные мшелые камни, клянясь отомстить, — теперь он снова здесь…
С тёмных, изъеденных огнём стен разрушенной надвратной церкви монастыря смотрят на него спокойные, немного грустные глаза: в них нет укора, в них нет ненависти, нет злобы, и страданье смиренно в них… Как защитить эти глаза и как защититься от них? Ринуться в Крым, доверившись Богу и удаче?! Но не там — в пустынной, дикой степи — будущее Руси, её сила и могущество! И мечты его, и планы — дерзкие, честолюбивые — тоже не там!
Что же скажет он этим глазам? Какой клятвой нынче перед ними поклянётся? И не будет ли эта клятва самым великим его грехом, который он когда-либо возьмёт на свою душу? Может, просто отвернуть коня и не видеть, не терзаться… Но с каждой иконы заутрене и вечерне эти глаза будут пытать его, будут сочить ему в душу свою нечеловеческую тоску и допрашивать — настойчиво, неотступно и властно: «Таков ли должен быть христианский царь, чтоб за веру свою не стоял супротив недругов? Чтобы ради замыслов своих оставлял на поругание святыни свои?»
Всё, что тревожило Ивана в последнее время, сомнения и страхи, неуверенность и неопределённость, решённое и нерешённое — всё разом сошлось вдруг в его душе, сбилось в комок, отяжелело, и почувствовал он, как надломилась его воля, как заметались его мысли — но не от страха, не от безысходности, не от сомнений в правоте своей: пришло к нему вдруг и разбередило его душу озлобляющее сознание одиночества. Он царь, но он одинок, одинок в своих мыслях, одинок в своих устремлениях, в своих помыслах, в своих надеждах… Никто не стоит с ним рядом, никто не болеет его болью. Суровая отверженность — тяжкий его удел — наполняет каждый день его жизни жестокостью и насилием, и только жестокостью и насилием расшатывает он устоявшуюся исконность, только жестокостью и насилием подчиняет себе непокорных и равнодушных, только жестокость и насилие ведут его к цели. Он всесилен, но и в своём всесилии он тоже одинок: всё, чего хочет он — хочет только он, всё, чего не свершит он — никто другой не свершит. Так было всегда: всяк, кто рождался на царство в Москве, должен был нести сей тяжкий жребий радения обо всей Руси. Теперь этот жребий выпал ему, и не волен он отказаться от него, не волен отойти от дел, не волен даже отдаться Богу — душой и мыслями, уйдя в монастырь, — не примет Бог его смиренной жизни: не к тому он призван, и не быть ему праведником, и не быть ему монахом — быть ему царём.