— То худая летопись, — сказал недовольно Иван. — Кучка основал Кучково, а Москву — Юрий, и николиже она не реклась Кучково… Она всегда реклась — Москва!
От Сретенских ворот отходили две дороги — Троицкая и Переяславская. Иван поехал по Троицкой дороге, намереваясь, должно быть, начать осмотр с Покровского либо Новоспасского монастыря, но версты через две круто повернул и через пустыри и вытоптанные выпасы поскакал на Переяславскую дорогу.
Только один Алексей Басманов поспевал за ним. У Федьки кобыла пришлась с норовом — из царской конюшни наугад взял, и управиться с ней стоило ему пота. Шереметев трусил на какой-то заезженной лошадёнке, но тоже с норовом: когда нужно было стоять, она брыкалась и лезла на других лошадей, а в ходу ленилась. Но Шереметев не очень переживал: лошадёнку эту он нарочно подобрал, чтоб быть подальше от царских глаз.
Воротынский тоже держался сзади. Недоброе чуяло его сердце… Когда ещё только наказ пришёл ехать ему с царём, да с Шереметом, да со старым Басмановым в объезд, тогда и закралась в него первая тревога. С чего бы вдруг ему — с Басмановым да Шереметевым?! Против крымцев редко ходил, всё больше против поляков да ливонцев… Шеремет и Басманов — понятное дело, не один раз татарву от Москвы отбивали, им — всё в руки, они больше укажут и больше присоветуют, где какую засеку доставить, где кольев против конницы набить, где стога соломенные наметать, чтобы палить их перед крымчаками. Ему же, Воротынскому, другое — ему на приступ идти, а не отбиваться от приступающих. Не привык он, да и не искусен за стенами сидеть. Ему на хана идти, в его землю, а не дожидаться его на своей, да ещё под самой Москвой. Если же царь, по примеру давних лет, решает здесь дожидаться хана, ему, воеводе Воротынскому, нечего делать в объезде. Но раз царь позвал, значит, что-то задумал… Это-то и тревожило Воротынского. Знал он эти задумки царские, жестокие и настырные, — сам Бог не сумел бы отвратить его от задуманного, и чем сильней упорство и противление его задумам, тем настойчивей, злей и непреклонней он. С этой дьявольской настырностью шёл на Казань и Астрахань, с нею же полез добывать и Ливонию.
«И добыл бы!.. — подумал зло Воротынский, глядя на скачущего впереди Ивана. Не мог воевода обманывать самого себя — оттого и злость вскинулась в нём. — Добыл бы, кабы не Сильвестришка да Адашев».
О попе и Адашеве Воротынский всегда вспоминал с каким-то гордым чувством злорадства — злорадства над царём за его бабью податливость разным льстецам и подлипалам. Он, вояка, считавший, что все царские милости можно завоевать только на поле брани, не понимал и не хотел понимать всех этих усердствующих льстецов и наперсников, он презирал их — и не раз страдал через это. Тот же самый Адашев, словно чуя презрение воеводы, отправлял его годовать в дальние города для пущего якобы их бережения, а на самом деле — подальше от Москвы, от царя, который при всём своём недоверии к княжатам всё же любил своего первого воеводу и даже пожаловал ему самое почётное звание — слуги.
Терпелив был воевода и умён. Видывал он многих царских любимцев и всегда предвидел их участь.
«Водить полки против недругов безопаснее, чем подавать блюда из лести на царский стол», — подумал Воротынский и чуть подхлестнул коня. Однако все эти мысли не успокоили… Особенно теперь, когда царь свернул с Троицкой дороги на Переяславскую.
«С чего бы ему метаться?» — гадал Воротынский и в беспокойстве поглядывал на ссутулившуюся спину царя. Молод был царь, за тридцать лишь-лишь перевалило, а казался стариком: морщины по лбу и переносью, цепкие, жилистые руки, какие обычно бывают у стариков, сумрачные глаза, и взгляд — то тяжёлый, пронизывающий, то истомлённый, старческий, и сутулость — так и на коне сидит, и на троне…
Смотрит воевода на ссутулившегося царя, смотрит, как льнут к нему Басмановы — за пазуху готовы залезть! — и уныние, тягостное уныние охватывает его. Чует он, давно уже чует, что клонится царь в какую-то смутную, чуждую многим сторону, а почему клонится, что поворачивает его в эту сторону — не понимает. Что в нём, в его поступках, делах — польза и истинность, что — только злоба и безрассудность? Не дойти до этого воеводе, не дойти… Льстецы и двудушники вокруг царя, и вертится, вертится кутерьма изощрённейшего притворства, словно ловкая скоморошья пляска, затеянная для того, чтоб потешить глупых и сбить с толку разумных, а исподволь проступает сквозь эту ряженную в обыденные одежды нарочитость вероломная настырность чьего-то жестокого ума, чьих-то злых замыслов, чьих-то наветов… И понимает воевода, как страшна эта настырность, как слепа её злоба, и защита от неё — только в самом себе, в той исконной гордыне, что дана ему с кровью предков, в той покорности и смирении пред судьбой, что уготована ему Богом.