— Э, брось! — погрозил пальцем Василий Иванович.
— Ну и подписал бы, — уныло сказала Мария, думая о том, что председатель теперь вовсе на них озлится. — Сколько ж ругаться-то можно? Люди как люди живут. Как-то ладят. А ты все скандалишь. Из-за тебя, верно, и меня перевел с учетчиц в огородницы. Сейчас жди — совсем изживет… Устала я так жить с тобой. Очень устала…
— Устала? — удивился он. — Со мной жить устала? Что ты говоришь, Мария? — он привстал, сильный, большой, в грязном белом халате. И вдруг побагровев, затопал, закричал: — Дак ты что ж, хочешь, чтоб я прихвостнем, подонком был? Да? Чтоб я… Да я та-ам, под дулами автоматов, под клыками овчарок им не был… Уходи сейчас же!.. К черту!.. К дьяволу!..
Так он на нее никогда не кричал.
— Налей, Абдулла!
Он медленно опустился на лавку, бледнея, залпом выпил стакан самогонки и уронил седую голову на большие, затекшие руки.
За одинокой лохматой березой, за навесом с опрокинутыми молочными флягами все никак не могли потухнуть блекло-розовые полосы заката. Зудели комары, мухи. Теплый полынный ветерок легонько качнул тощее пламя костерка и притих под столом, улегся верной собакой.
А через месяц Мария возвращалась домой из больницы. Когда вывели ее на крыльцо, ослабела и не заметила, как потекли слезы, и вовсе не о том, как привезли ее в город без сознания из далекой деревушки, как, очнувшись через сутки после операции, ощутила жуткую боль в животе и увидела себя в белой комнате, в белой постели и еще две заправленные пустые кровати, тумбочку, на ней поллитровую банку с розовыми астрами и синий обшарпанный баллон с кислородом у своей кровати и, наконец, ржавую металлическую сетку на форточке. В этой комнате, забывшись от боли, она ругала по-татарски врачей, Василия Ивановича, звала давно умершую мать и просила клюквы, почему-то с маслом.
Она плохо помнила, как ушла в деревню тогда, поругавшись с Василием Ивановичем, как плакала всю ночь, собирала пожитки, а на рассвете пошла с узлами к Лизе Рыбачихе, но не осмелилась разбудить ее в такую рань. И обида на мужа показалась в ту минуту у чужих ворот такой ничтожной, что, пылая от стыда, торопливо повернула назад. Опасливо озираясь, молила об одном, чтоб никто не увидел ее позора. А у своего порога выронила узлы, согнулась и потеряла сознание.
Через неделю Василий Иванович вырвался с работы, приехал в больницу в соломенной шляпе, при галстуке. Суетно извлекая из свертка жареную курицу и еще пакетики всякие, виновато заглядывал ей в глаза, щекой прижимался к горячей вялой ладошке, а она, побледнев еще больше, отвернулась от гостинцев, сжала яркие губы, и каменея сердцем от любви и жалости к нему, к себе беспомощной, уставилась в белую стену и ничего не сказала.
Он сидел долго. А после молча ушел.
…Мария запахнула пальто, и придерживая живот, сделала первые шаги к машине. Закружилась голова от желтого солнца, желтых листьев, от машины цвета топленого молока, сияющей нержавеющими ободками. Мария осторожно ступала на потрескавшиеся плиты тротуара, на опавшие листья, жадно смотрела по сторонам и ничего не видела кроме ясно-голубого неба, синей полосы по бортам машины, а за ней желтой стены деревьев с паутинами на верхушках.
Уже стояли дни короткого бабьего лета.
— Ну как, Маша? — полуобняв Марию за талию, спросила медсестра Нина Васильевна.
— Спасибо. Я сама.
Мария робко улыбалась. И эта полная женщина с волосами светлее ковыля, которая ей больно ставила уколы, и усталый щуплый шофер, с безучастным видом обтирающий тряпкой чудесную машину с красным крестом на ветровом стекле, и маленькая темноволосая санитарка с большими ожидающими глазами, что стояла на крыльце, казались Марии какими-то особенными, по-родственному дорогими. Сейчас она любила все. И радовалась темно-вишневому листику, упавшему ей на носок туфли, радовалась каждой бледной травинке, вылезающей из щелей плит под ногами, и воспоминаниям о больших ласковых руках Василия Ивановича, и о его бесчисленных морщинах на милом немолодом лице.
Медсестра потянула на себя дверку машины:
— Давайте забирайтесь. Ложитесь на кушеточку. А погулять можно и дома. Ну-у, зачем же плакать? Такое счастье жить! И день чудесный, не правда ли?
Мария соглашалась, кивала. Шмыгая носом, сняла пальто, постелила на кушетку, чтоб помягче, и легла.
— Какая дикая красота! — не то грустно, не то удивленно сказал шофер, глядя на Марию. — Тронем, Нина Васильевна?
— Да, конечно.
Мария видела одним глазом худые шевелящиеся лопатки шофера под серой холщовой курткой, редкие черные волосы из-под коричневого берета и, конечно же не думала, что он говорил о ней.