— Пока, пока, — сказал Кнут.
Можно было бы пойти к кому угодно — к бармену в «Черном медведе», к газетчику — и беззастенчиво излить свою душу, сказав, что тебе, правду говоря, хочется лишь умереть, но потом, ясное дело, было бы немыслимо еще когда-нибудь зайти выпить стаканчик в «Черном медведе» или купить на углу газету.
В конце концов Давид поднялся в квартиру наверх и позвонил в дверь Эммелины, сам не зная, что ей скажет.
— Добрый вечер, — поздоровалась Эммелина, — вы живете этажом ниже, не правда ли?
Вежливо и прохладно, совершенно обыденно она несколько минут болтала абсолютно ни о чем, не спросила она и почему он пришел. Давид был так благодарен за это, что молодая женщина показалась ему по-настоящему интеллигентной. В ту ночь он спал без сновидений.
Они начали выходить по вечерам, всегда в одно и то же кафе в соседнем квартале. Для Давида эти вечера стали чрезвычайно важны: молчание Эммелины и ее спокойствие приносили успокоение и ему; казалось, она ничего от него не ждала и, похоже, пребывала в мире сама с собой. Она никогда не произносила ничего значительного, ничего личного, но тому, что она говорила, предшествовала небольшая пауза, повергавшая Давида в напряженное ожидание. До тех пор, пока не наступал конец этой паузе. Он заметил: все, что он говорил, Эммелина понимала почти буквально, с серьезностью ребенка, и он решил всегда говорить с ней ясно и просто. Достаточно быть вблизи от нее, свободным ото всех других, но все-таки не одиноким.
Давид был очарован волосами Эммелины, светлыми, прямыми, ровно подстриженными — этой блестящей рамкой, из которой, как из окошка, выглядывало ее личико; узкое личико, абсолютно ничем не примечательное, кроме глаз, необычайно светлых, почти бесцветных. И ему нравилось, как она, опустив взор, прислушивалась к тому, что он говорил, а тяжелая масса ее волос падала вниз.
Давид пытался сохранить ее существование в тайне, он боялся утратить эту новую нежную дружбу. Но при всем своем рыцарственном уважении к девушке он наделил Эммелину такими чертами характера, мелкими особенностями, очаровательными пороками, которых у нее и в помине не было; он придумал себе сентиментальную картину ее детства и самой ранней юности. Это превратилось в игру, ничего общего с действительностью не имевшей.
И он думал: «Каким она видит меня? Долговязым парнем в очках, с тонкой шеей, банально и прилично одетым?.. Чувствует ли она, что я несчастлив, понимает ли, как отчаянно я держу себя в руках? Она ни о чем не спрашивает, никогда… Почему она не спрашивает?»
Однажды Эммелина сказала:
— Я собираю хрустальные шары. Я очень хочу их тебе показать.
Когда они шли в квартиру Старой Фрёкен, он сказал:
— Эта старая дама наверняка была очень злой. Тебе, вероятно, бывало трудно?
— Это не было трудно, ей необходимо было позлиться, это успокаивало ее.
— Ты читала ей вслух? Говорят, она все время хотела знать, чем кончается книга, — ну а если конец был плохой?
Эммелина ответила:
— Я выбирала книги с хорошим концом. И она знала, что все будет хорошо, даже конец ее жизни.
— Что ты имеешь в виду?
— А ты разве не знаешь? Она умерла во сне…
— А ты забавная, — сказал Давид. — Что бы ты читала мне, когда настал бы мой час?
Она ответила:
— Я читала бы тебе Книгу Судеб.
Давид засмеялся, так редко удавалось кому-нибудь развеселить его, сохраняя при этом абсолютно серьезное выражение лица.
Войдя в мрачную, забитую мебелью квартиру, Давид испугался.
— Но, Эммелина, — сказал он, — ведь здесь жить нельзя!
— Это не важно, — сказала она, — и, потом, я тут надолго не останусь.
Хрустальные шарики были очень красивые, некоторые прозрачные, другие подернуты туманной дымкой.
— Прекрасное увлечение, — сказал, улыбнувшись, Давид. — Что ты видишь в них: то, что тебе хочется? Заглядываешь ли ты хоть иногда в будущее?
— Нет, — ответила Эммелина, — они пустые. Поэтому я могу смотреть на них сколько угодно.
Давид опечалился, он подумал, что Эммелине необходимо встречаться с людьми. Ему надо свести ее со своими друзьями, и прежде всего с Ингер и Инес.
Те приняли Эммелину довольно дружелюбно, вроде как приятную диковину, достойную того, чтобы войти в их общество и получить их покровительство, но всерьез они к ней не относились. Они не называли ее кратким именем, она так и осталась Эммелина; имя это было старомодным и забавным, стоило его сохранить. Но чаще всего ее называли «дружок». Бывало, они говорили друг с другом, не обращая внимания на Эммелину, словно ее вообще среди них не было, однако ничего дурного при этом не думали. Но иногда, когда слово брала она, они тотчас же замолкали и внимательно наблюдали за ней, в некоем напряженном ожидании. Но то, что могла сказать Эммелина, вовсе не казалось им чем-то примечательным, и почти с облегчением они продолжат беседу без нее.
Ингер говорила:
— Разумеется, она милая и приятная, но не кажется ли вам, что она чуточку наивна? И подумать только: что, если ей не хватает чувства юмора?
Ингер была высокой и красивой женщиной, она вела точный счет мужчинам, с которыми спала, не могла окончательно расстаться с ними и постоянно приглядывала, чтобы они не натворили глупостей, разумеется, кроме тех, что никак не избежать. В один прекрасный день она спросила:
— Давид, ну как ты, теперь тебе лучше?
И он с чувством острого презрения к себе вспомнил тот день, когда пришел к Ингер и рассказал ей о своих бедах и даже плакал в ее объятиях.
Теперь же он враждебно ответил:
— Как ты считаешь, почему мне не должно быть хорошо?
— Дорогой, — сказала она, — я знаю, ты такой гордый. Но обещай мне больше не думать ни о чем плохом. Не будешь? Ну хорошо, тогда я спокойна.
Он крепко прижал ее к себе, и она, зная его слабость, стала невероятно деликатна и тактична. И уже невозможно было обижаться на нее, потому что она так ясно и откровенно, так безоглядно была добра.
На работе ничего к лучшему не изменилось. Давид опаздывал только иногда, бывал вежлив с покупателями, а в ею знаменитые анекдоты вкрался оттенок иронии, что стало мешать покупателям.
— Да что с тобой? — спросил его шеф, спросил чрезвычайно любезно, потому что Давид ему нравился.
И Давид вдруг понял: ведь он как-то ненароком, как сказал бы Кнут, сделал все, чтобы его выгнали с работы. Но страх снова одолел его, и он пообещал собраться с силами и попытаться начать все сначала.
Однажды, когда Давид и Эммелина сидели за своим обычным столиком в кафе, он преподнес ей в подарок стеклянный шарик. Если встряхнуть этот шар, то внутри него над маленьким швейцарским домиком с окошками начинала бушевать метель, которая мало-помалу медленно утихала.
— Нравится тебе шар? — спросил он.
Эммелина улыбнулась и дотронулась до его руки.
Жест был дружеский, но напоминал то восторженное снисхождение, которое вызывает простодушный дар ребенка.
Все остальное время ужина Давид промолчал, а она не спросила, почему он перестал есть.
Внезапно он разразился:
— Тебе ни до чего нет дела!..
Эммелина внимательно посмотрела на него, она выжидала.
Он продолжал:
— Эммелина, что ты думаешь делать со своей жизнью, со своей единственной жизнью? Ты ведь не можешь лишь расточать время!
— Но мне хорошо! — сказала Эммелина.
— Конечно же! Цветок, который пытается расти в подвале! Неужели нет ничего, что тронуло бы тебя всерьез, ничего, что тебе хотелось бы делать? Делать что-то, быть может, собственными руками? Найти идею, которая важнее и значительнее, нежели ты сама? Понимаешь?
— Да! — ответила Эммелина.
— Послушай меня! Вот если ты сейчас получила бы возможность исполнить одно-единственное желание, как в сказке, ну ты знаешь… загадать что угодно, но только один-единственный раз, что бы ты себе пожелала? Петь лучше всех, или узнать все что можно о звездах, или о том, как делают часы, строят пароходы, да что угодно!