Я осторожно спросила:
— Но как ты представляешь это для самой себя? Я имею в виду — прямо в жизни?
Карин, глядя мимо меня, сказала:
— Любить — это и есть абсолют. Прежде всего Бога. А затем своих ближних, своих врагов, самого крошечного воробья и былинку. Поэтому, — добавила она, — у меня нет ни сил, ни времени любить тех, кто ждет моей любви. Я вынуждена с этим смириться.
Я заметила:
— Но кто для тебя ближний, ведь мы — люди обычные, мы любим тебя, я имею в виду нашу семью, друзей, твоего близкого друга?
Карин улыбнулась и объяснила:
— Ты не понимаешь — я могу почитать их, я могу почитать вас, вы — это дар, за который я благодарна, но это не то, что я должна сохранить для себя самой.
Я не поняла, не поняла тогда. Я восхищалась все так же, но была сбита с толку.
На другое утро мне пришлось поехать вместе с дядюшкой Хуго и тетушкой Эльсой в Швейцарию, в Гриндельвальд, который они любили и в котором решили провести отпуск. Потом я должна была вернуться в Финляндию. Карин осталась дома, она стояла на лестнице и смотрела на нас, такая же серьезная, как всегда.
Гриндельвальд, этот грозный ландшафт, где на фоне упорядоченной идиллии возвышаются опасные острые вершины, где черная тень опускается слишком рано, так что не видно горизонта…
Вместе с большой группой туристов мы поднимались выше и выше среди немыслимой красоты цветов. У дядюшки Хуго были с собой альпийский посох и фотоаппарат. Он часто останавливался и фотографировал, он менял пленку, он забегал то и дело в сторону… и тут внезапно исчез. Его искали, настороженно спорили меж собой, время шло. Тетушка Эльса молча и неподвижно сидела на камне, за темными очками она скрывала свой страх. Я поняла, как любила она дядюшку Хуго!
Когда его наконец нашли, он, не чувствуя никакого стыда, был весел как всегда и улыбался, сверкая слишком белыми зубами. «Небольшое приключение! — сказал он. — А теперь отправимся дальше в этот чудный свободный мир».
Мы подошли к маленькому горному озерцу, в котором отражалось небо, оно лежало словно голубой драгоценный камень среди ужасных крутых обрывов. Тетушка Эльса, повернувшись ко мне, наконец вымолвила:
— Понимаешь, это озеро такое же, как он. Чистое!
В пору своих первых путешествий я держала пари с самой собой: плавать в каждом новом водоеме, какой только встретится по пути, — в реке, в море, в озере, — но горные озера все-таки слишком холодны.
4
Прошло много лет, после войны [87]приехала Карин и остановилась у меня. Она встречалась с моими друзьями и всем понравилась, они были очарованы ею и говорили: «Неужели вы в самом деле родственники? Она такая красивая и такая спокойная!»
Карин все больше молчала. А они и не знали, что были представлены святой.
Теперь я любила Карин, не завидуя ей. Мне хотелось одарить ее, дать все, что ей может понадобиться и что придется ей по вкусу. Но каждый раз ей необходимо было сначала пойти в ванную и побеседовать с Богом, дабы узнать, можно принять мой дар или нет. В иных случаях она считала, что может его принять, но большей частью дар необходимо было выбросить в море. То, что Карин нравилось больше всего, в самом деле выбрасывалось в море.
Я спросила о дядюшке Хуго и тетушке Эльсе, и Карин ответила, что она отступилась от них, потому что слишком их любила. «И тебя я тоже оставлю!» — сказала она.
Вот тогда я узнала, что она любила меня, это было грустным утешением.
В то время уже появилась электронная музыка — Пьер Шеффер, Клаус Шульце, — абстрактная музыка, в которой слышались галактическое одиночество, заброшенность, пустота, эта музыка очаровала меня, мне хотелось, чтобы Карин тоже ее послушала. Мне не следовало ставить эту пластинку. Я объяснила, что это такой новый эксперимент, ты, мол, должна послушать, это все равно как сферические вибрации в мировом пространстве, разве не так?
— Помолчи! — сказала Карин. — Я слушаю.
Мы слушали вместе. Комната, казалось, дрожала от звуков электронной музыки, Карин побледнела и сидела совершенно неподвижно.
Я вскочила, чтобы выключить проигрыватель, но Карин воскликнула:
— Оставь! Это важно для меня!
Мне следовало бы понять: как раз в этот миг Данте спускался в ад и был встречен криками мятущихся.
— Я знаю, — сказала Карин, — это так. Сейчас раздастся глас Божий.
И голос послышался; откуда ей было это знать? Глубокий грустный бас, пронизывавший душу непонятными словами и исчезавший в Галактике, где вибрации затерялись наконец в тишине.
Я сказала:
— Прости меня! Ты понимаешь, это новая музыка.
— Нет, — спокойно сказала Карин, — она существовала всегда. Мятущиеся с нами все время, я чувствую их. Это может нахлынуть, словно волна, когда угодно, где угодно, на улице, в поезде — все они взывают о помощи, и ты впадаешь в грех, их грех и свой собственный. Ты не можешь поставить пластинку еще раз?
Но я не хотела.
Когда я обняла ее, она, охватив меня руками, держала так, как держат, защищают и утешают чужака, который сам себе навредил или плохо поступил с самим собой.
После отъезда Карин ванная еще долгое время продолжала оставаться святым местом. Иногда случалось, что я заходила туда, чтобы найти ответ на неразрешимые вопросы.
Картины
Селение Юттерсбю располагалось на самом краю равнины. Почта приходила туда три раза в неделю, и отец Виктора подписывал отправленные заказным письма и посылки, если таковые имелись, и складывал всё на столе веранды, где местные жители сами отбирали свои письма и газеты, когда проходили мимо.
Однажды, в самом начале ноября, почтальон доставил заказное письмо, где сообщалось о том, что Виктор получил стипендию.
Вечером того же дня отец отметил в своей тетради дату получения письма, а также следующие факты: «После окончания курсов заочного обучения и участия в выставке „Молодые“, проходившей в столице, а также благодаря отзыву Комитета по искусству мой сын Виктор приглашен в зарубежную поездку с оплатой дороги туда и обратно и предоставлением права в течение семи недель пользоваться собственной мастерской. Виктор первым прочитал это письмо, а затем я».
Отец отложил тетрадь в сторону. Через некоторое время он снова достал ее и продолжал торопливо записывать: «Дорогой сын, дорогой, вечно хранящий молчание сын! Как видишь, в этой тетради я весьма обстоятельно с того времени, как тебе исполнился год, отмечал все, что с тобой происходило, как, предполагаю, записывала бы и твоя мама, если бы она не умерла, д. п. о. в. м. (да покоится она в мире). Итак, я отмечал твое более или менее сложное развитие (а какое развитие не бывает сложным), но теперь, особенно после того, как прислали это письмо, я позволю себе известную пышность фраз. То есть хочу сказать: я говорю то, что думаю; я люблю тебя, но я так устал от твоей неприступности и от твоих картин, которые ты так ревниво оберегаешь… Твое молчание лишено великодушия».
Отец замешкался, он перечеркнул написанное и снопа продолжил: «…Я никогда не спрашивал тебя, да и ты никогда меня не спрашиваешь, почему-то не задаешь вопросов, получается так, что обилие слов делает тебя молчаливым… во всяком случае, ты бы мог сказать, например: „Папа, ваши ужасы и страхи на самом деле не существуют, вы просто внушаете их себе“, а я мог бы спокойно и обстоятельно защитить себя и сказать: поверь мне, они существуют… Ты никогда не видел химеру, другое лицо, что скрывается за твоим собственным, в зеркале, уродливый оскал твоей совести, нет, конечно же, ты не видел… Люди думают, будто я весельчак, они никогда не слышали тех самых шагов, что следуют за человеком, шагов, что останавливаются, когда останавливаешься ты, и снова следуют за тобой… Ты стыдишься меня? Ты, который у всех под рукой, ты, что помогаешь людям в их заурядных занятиях, пока они сидят в своих глупых курятниках!.. Но погоди! Теперь все пойдет иначе, мы освобождаемся».