Сознание стало не только свечением, внутренним для вещей, но и огнём в их головах, светом над каждой из них и «парящим Я». В этом свете проявляется что-то ещё, некий эфирный двойник каждой вещи. «На какую-то долю секунды передо мной предстал другой остров, обычно прячущийся под теми постройками и возделанными полями, что моими усилиями преобразили Сперанцу. Та, иная Сперанца… Ныне я перенесён на неё, поселился на ней, живу в этом „мгновении невинности“»[257]. Именно описания такого необычного рождения вертикального двойника и достигает роман. Но в чем же конкретно заключается различие между вещью, как она является в присутствии другого, и двойником, который стремится отделиться в его отсутствии? Другой управляет организацией мира в объекты и транзитивными отношениями между этими объектами. Объекты существуют только благодаря тем возможностям, которыми другой заполняет мир; каждый объект замкнут на себя или открыт другим объектам только по отношению к возможным мирам, выраженным другим. Короче, именно другой замкнул стихии в пределах тела и, далее, в пределах земли. Ибо сама земля есть не что иное, как огромное тело, которое удерживает стихии, — но это земля лишь в той степени, в какой она населена другими. Другой фабрикует тела из стихий и объекты из тел точно так же, как он фабрикует своё собственное лицо из миров, которые он выражает. Значит, высвободившийся двойник — когда другой рушится — это не копия вещей. Наоборот, это новый вертикальный образ, в котором стихии освобождаются и обновляются, становясь звездными и образуя тысячи изменчивых стихийных фигур. Начинается все с фигуры солнечного и расчеловеченного Робинзона: «Солнце, довольно ли ты мною? Взгляни на меня! Согласуется ли моё преображение с твоей блистательной сутью? Я сбрил бороду, ибо её волосы росли вниз, к земле, словно уходящие в почву тоненькие корешки. Но зато голова моя увенчана огненной гривой, и буйные рыжие космы взвиваются к небу, точно языки пламени. Я — стрела, нацеленная в твоё жгучее обиталище…». Это как если бы вся земля пыталась замкнуться в виде острова, тем самым не только возрождая иные стихии, которые она незаконно подавляла под влиянием другого, но и сама следуя эфирному двойнику, который ведёт её к звёздному состоянию и заставляет воссоединиться с другими стихиями в небесах ради солнечных фигур. Короче, другой, поскольку он заключает в себе возможные миры, не даёт двойникам распрямиться. Другой — это великий уравнитель, и, следовательно, деструктурирование другого является не дезорганизацией мира, но его вертикальной организацией в противоположность горизонтальной организации; это новая вертикальность и обособление образа, который наконец сам вертикален и лишён толщины; это обособление чистой стихии, которая наконец свободна.
Необходимы были катастрофы для такого производства двойников и стихий: не только церемонии с большим мертвым козлом, но и страшный взрыв, в котором остров выбросил весь свой огонь и извергся через одну из своих пещер. Но благодаря катастрофам вновь возникшее желание узнает природу своих истинных объектов. Не тот ли это случай, когда природа и земля уже говорят нам, что объект желания суть ни тело, ни вещь, а только лишь Образ? Когда мы желаем другого, то не относится ли наше желание к этому выраженному маленькому возможному миру, который этот другой несправедливо замыкает в себе вместо того, чтобы позволить ему взлететь и парить над миром, превратившись в великолепного двойника? И когда мы следим за пчелой, обирающей цветок, который в точности похож на брюшко самки пчелы данного вида, и затем покидающей этот цветок, унося пыльцу на своих усиках, то нас так и подмывает сделать вывод, что тела суть не что иное, как окольные пути к достижению Образов, и что сексуальность достигает своей цели гораздо лучше и гораздо быстрее в той степени, в какой она экономит этот путь и адресуется напрямую к Образам и Стихиям, освобождённым от тел. Отклонение Робинзона — это конъюнкция либидо и стихий; но полная история такого отклонения — если речь идет о конечных результатах — заключает в себе «выпрямление» вещей, земли и желания.
Сколько же усилий и невероятных приключений нужно было пережить Робинзону, чтобы достичь этой точки. Ведь первой реакцией Робинзона было отчаяние, а такая реакция выражает именно момент невроза, в котором структура Другого всё ещё функционирует, хотя уже нет никого, кто бы заполнил или реализовал её. Определённым образом — и поскольку она более не занята реальными вещами — эта структура действует гораздо жёстче. Другой более не прикреплен к этой структуре; последняя действует в вакууме, не становясь от этого сколько-нибудь менее требовательной. Она без конца уводит Робинзона назад, к неосознанному личному прошлому, в западню памяти и муки галлюцинации. Такой момент невроза (когда Робинзон полностью «подавлен») воплощается в болотной трясине, которую Робинзон делит с дикими свиньями: «Лишь его глаза, рот и нос проступали из жирной болотной ряски, среди плёнок жабьей икры. Порвав все связи с земной жизнью, он в сонном оцепенении перебирал обрывочные воспоминания прошлого, и неясные образы, возникая неведомо откуда, танцевали над ним в небе, обрамлённом застывшими кронами деревьев».
Однако второй момент обнаруживает, что структура Другого начинает распадаться. Вылезя из болота, Робинзон ищет замену для другого, нечто такое, что способно удерживать, несмотря ни на что, ту складку, которую другой придает вещам, — а именно, порядок и работу. Упорядочивание времени посредством клепсидры, наладка избыточного производства, введение свода законов и множества официальных титулов и функций, которые предпринимает Робинзон, — всё это свидетельствует об усилии вновь населить мир другими (которые всё же были бы им самим) и удержать эффекты присутствия другого тогда, когда структура не работает. Но аномалия даёт о себе знать: Робинзон у Дефо не позволял себе производить больше, чем ему было необходимо, полагая, что зло начинается с избытка; Робинзон же у Турнье бросается в «иступленное» производство, а единственным злом является зло потребления, поскольку потребляют всегда в одиночку и для себя. Параллельно такой активности в работе — и как некая соответствующая ей необходимость — развивается странная страсть к расслаблению и сексуальности. Останавливая иногда свою клепсидру, погрузясь в бездонную тьму пещеры и растерев тело молоком, Робинзон движется вглубь к внутреннему центру острова и находит там впадину, чтобы свернуться в ней как в зародышевой оболочке своего тела. Подобная регрессия куда более фантастична, нежели регрессия неврозов, поскольку она возвращает вспять к Матери-Земле — первобытной Матери:
«Ныне Робинзон представлял собою такой комок податливого теста во всесильной каменной длани острова. Или же тот же самый боб, заключённый в несокрушимую, тяжёлую плоть Сперанци». В то время, как работа состояла в сохранении формы объектов как множества накопленных следов, сворачивание отказывается от любого оформленного объекта во имя внутреннего Земли и во имя принципа погребения в ней. Впечатление однако такое, что эти два столь разных типа поведения странным образом дополнительны. В обоих случаях присутствует иступление — двойное иступление, определяющее момент психоза — которое явно проявляется в возвращении к Земле и в космической генеалогии шизофреника, но также и в работе, в производстве неупотребимых шизофренических объектов, ведущемся посредством нагромождения и накопления[258]. В этом пункте именно структура Другого стремится рассеяться: психотик хочет компенсировать отсутствие реального другого, устанавливая порядок человеческих следов, а также компенсировать растворение структуры путём организации сверхчеловеческих отношений родства.
258
Смотри описание Анри Мишо таблицы, составленной шизофреником в