Будет больше шансов на успех, если отождествить смысл с манифестацией, ибо сами обозначающие имеют смысл только благодаря Я, манифестирующему себя в предложении. Я действительно первично, поскольку позволяет речи начаться. Как говорит Алиса: «Если ты говоришь только тогда, когда к тебе обращаются, а другой всегда ждет, чтобы ты сам начал говорить, то нет никого, кто бы хоть что-нибудь сказал». Отсюда вывод: смысл пребывает в верованиях (или желаниях) того, кто выражает себя [20]. «Когда я беру слово, — говорит Шалтай-Болтай, — оно означает то, что я хочу, не больше и не меньше… Вопрос в том, кто из нас здесь хозяин — вот и все!» Однако, мы увидели, что порядок верований и желаний основан на порядке понятийных импликаций значения, и что тождество Я, которое говорит или произносит «Я», гарантируется только непрерывностью определенных означаемых (понятия Бога, мира…). Я первично и самодостаточно в порядке речи, поскольку сворачивает значения, которые должны еще сами развернуться в порядке языка. Если эти значения разрушаются, если они не обладают внутренней устойчивостью, то личная идентичность утрачивается, — что болезненно ощущает Алиса, когда Бог, мир, Я становятся зыбкими образами сновидения того, кто сам едва определен. Вот почему последняя возможность, по-видимому, состоит в том, чтобы отождествить смысл с сигнификацией.
Итак, мы вновь вернулись к кругу и парадоксу Кэррола, согласно которому значение никогда не играет роли последнего основания, поскольку само неизбежно зависит от денотаций. Не исключено, что существует еще более общая причина, из-за которой значение терпит неудачу, и из-за которой основание и обоснованное замкнуты в цикл. Когда мы определяем сигнификацию как условие истины, мы придаем ей характеристику, которую она разделяет со смыслом и которая уже является характеристикой смысла. Но как сигнификация обретает эту характеристику? Как она ею пользуется? Обсуждая условия истинности, мы тем самым возвысились над истиной и ложью, поскольку ложное предложение тоже имеет смысл и значение. Но в то же время, мы определяем это высшее условие только лишь как возможность для предложения быть истинным [21]. Такая возможность для предложения быть истинным — ни что иное, как форма возможностипредложения как такового. Есть много форм возможности для предложений: логическая, геометрическая, алгебраическая, физическая, синтаксическая… Аристотель определил логическую форму возможности через связь между терминами предложения и «местами», касающимися случайности, свойства, рода и определения. А Кант придумал даже две новые формы возможности — трансцендентальную и моральную. Но как бы мы ни определяли форму возможности, сама процедура такого определения носит добавочный характер, поскольку включает в себя восхождение от обусловленного к условию, которое мыслится при этом как простая возможность обусловленного. Здесь мы восходим к основанию. Но то, что обосновывается, остается тем же, чем и было, независимо от обосновывающей его процедуры. Последняя не влияет на то, что обосновывается. Таким образом, денотация остается внешней к тому порядку, который ее обусловливает, а истина и ложь — безразличны к принципу, определяющему возможность истинного или ложного, что позволяет им оставаться в прежнем отношении друг к другу. Обусловленное всегда отсылает к условию, а условие — к обусловленному. Чтобы условию истины избежать такого же дефекта, оно должно обладать собственным элементом, который отличался бы от формы обусловленного. То есть в нем должно быть нечто безусловное, способное обеспечивать реальный генезис денотации и других отношений предложения. Тогда условие истины можно было бы определять уже не как форму концептуальной возможности, а как некую идеальную материю или идеальный «слой», то есть не как сигнификацию, а как смысл.
Смысл — это четвертое отношение предложения. Стоики открыли его вместе с событием: смысл — выражаемое, впредложении — это бестелесная, сложная и нередуцируемая ни к чему иному сущность на поверхности вещей; чистое событие, присущее предложению и обитающее в нем. Второй раз такое же открытие сделали в 14 веке представители школы Оккама Григорий Римини и Николай д'Отркур, а в третий раз — в конце 19 века — выдающийся философ и логик Мейнонг [22]. Разумеется, такая историческая датировка не случайна. Мы видели, что открытие Стоиков предполагало ревизию платонизма. Аналогичным образом, логика Оккама была направлена на снятие, проблемы универсалий, а Мейнонг боролся с гегелевской логикой и породившей ее традицией. Вопрос вот в чем: есть ли нечто такое, aliquid, что не сливается ни с предложениями, ни с его терминами, ни с объектом, или положением вещей, обозначаемым предложением, ни с «живым», будь то представление или ментальная деятельность того, кто выражает себя в предложении, ни с понятиями или даже с означаемыми сущностями? Если есть, то смысл, или то, что выражается предложением, не сводится к индивидуальным положениям вещей, конкретным образам, личным верованиям и универсальным или общим понятиям. Стоики обобщили это: ни слово, ни тело, ни чувственное представление, ни рациональное представление [23]. А лучше так: возможно, смысл — это нечто «нейтральное», ему всецело безразлично как специфическое, так и общее, как единичное, так и универсальное, как личное, так и безличное. При этом смысл обладает совершенно иной природой. Но нужно ли признавать существование такой дополнительной инстанции? Или мы должны как-то обойтись тем, что уже имеем: денотацией, манифестацией и сигнификацией? Споры по этому поводу возникают снова и снова (Андре де Науфчето и Пьер д'Аили против Римини, Рассел против Мейнонга). Вот уж поистине попытка выявить это четвертое отношение в чем-то похожа на кэрроловскую охоту на Снарка. Возможно, отношение, о котором идет речь, — это сама охота, а смысл — Снарк. Трудно ответить тем, кому достаточно слов, вещей, образов и идей. Ибо нельзя даже сказать, существует ли смысл в вещах или в разуме. У него нет ни физического, ни ментального существования. Можем ли мы сказать, по крайней мере, что он полезен, что его нужно допустить из утилитарных соображений? Нет, поскольку он наделен бездейственным, бесстрастным, стерильным блеском. Вот почему мы сказали, что можем, фактически,только косвенно судить о нем на основе того круга, по которому нас ведут обычные отношения предложения. Только разрывая круг, разворачивая и раскручивая его наподобие ленты Мёбиуса, мы обнаруживаем отношение смысла как таковое, предстающее перед нами во всей своей несводимости и генетической силе, благодаря которой оживает априорная внутренняя модель предложения [24]. Логику смысла вдохновляет дух эмпиризма. Только эмпиризм знает, как выйти за пределы видимостей опыта, не попадая в плен Идеи, и как выследить, поймать, заключить, а может быть и самому вызвать фантом на границе продолженного и развернутого до предела опыта.
Гуссерль называет это предельное отношение выражением.Он отделяет последнее от обозначения, манифестации и доказательства [25]. Смысл — это то, что выражается. Гуссерлю в не меньшей степени, чем Мейнонгу, удалось заново прикоснуться к живому источнику вдохновения стоиков. Так, например, когда Гуссерль размышляет по поводу «перцептивной ноэмы» или «смысла восприятия», он с самого начала отличает их от физических объектов, от всего психологического, или жизненного, от ментальных представлений и от логических понятий. Он описывает ноэму как бесстрастную и бестелесную сущность, лишенную физического или ментального существования, которая ни действует, ни подвергается воздействию, — чистый результат, или чистое «явление». Реальное дерево (денотат) можно сжечь, оно может быть субъектом и объектом действий и входить в смеси тел. Однако ничего подобного нельзя сказать о ноэме «дерево». У одного и того же денотатаможет быть много ноэм и смыслов: вечерняя звезда и утренняя звезда — это две ноэмы, то есть два способа, какими один и тот же денотат может быть представлен в выражении. Значит, когда Гуссерль говорит, что ноэма — это воспринятое, как оно является в представлении, «воспринятое как таковое», или явление, то не следует понимать это так, будто ноэма несет в себе что-либо чувственно данное, или качество. Напротив, она несет в себе идеальное объективное единство как интенциональный коррелят акта восприятия. Ноэма не дана в восприятии (как не дана в воспоминании или образе). У нее совсем иной статус, состоящий в несуществовании вне выражающего ее предложения — будь то суждение восприятия или воображения, воспоминания или представления. Мы проводим различие между зеленым как ощущаемым цветом или качеством и «зеленеть» как ноэматическим цветом или атрибутом. Деревозеленеет — разве это, в конце концов, не смысл цвета дерева, и разве дерево деревенеет— не его всеобщее значение? Является ли ноэма чем-то иным, чем чистое событие — событие дерева (хотя Гуссерль излагает это по-другому, исходя из терминологических соображений)? Разве то, что он называет «явлением», есть что-то иное, чем поверхностный эффект? Между ноэмами одного и того же объекта или даже разных объектов развиваются сложные связи, аналогичные тем, какие диалектика стоиков установила между событиями. Сможет ли феноменология стать строгой наукой о поверхностных эффектах?
21
Russell,
22
Убер Эли в замечательной книге
23
О стоическом различении бестелесных сущностей и рациональных представлений, составленных из телесных следов см. Э.Брейе,
24
См. замечания Альберта Лотмана на тему ленты Мебиуса: у нее «только одна сторона, которая существенно является внешним свойством, ибо, чтобы отдать в этом отчет, лента должна быть разорвана и развернута. Конечно же это предполагает вращение вокруг оси, внешней к поверхности ленты. И еще, охарактеризовать такую односторонность можно также и с помощью чисто внутреннего свойства…»
25
Мы не имеем здесь ввиду специфическое использование Гуссерлем «сигнификации» в своей терминологии: либо отождествлять, либо привязываться к смыслу.