— Приходите позже, — сказал я Макоули. — Я бы хотел обсудить все последствия вашей инновации... но только после того, как побеседую с мистером Коулфманом.
— Да, сэр, — сказал Макоули, как послушная марионетка, какой и становится всякий специалист, когда ему противостоит непреклонное начальство.
Как только дверь закрылась за ним, я собрал его бумаги и сложил их аккуратной стопкой на столе. Мне не хотелось, чтобы Коулфман сунул в них свой нос даже на секунду, хотя знал, что они не значат для него ничего, кроме компьютерных символов, кои он так ненавидел.
Как только мы остались одни, я показал Коулфману на плюшевое пневмокресло, в котором он и устроился с отвращением к излишнему комфорту, что было так характерно для его поколения. Я ясно видел свои обязанности. Я должен был сделать все, чтобы старику стало легче.
— Мы так рады, что вы пришли работать с нами, мистер Коулфман, — с улыбкой сказал я. — Человек вашего огромного таланта...
Он так и взвился в кресле, сверкая глазами.
— Работать с вами! Да я скорее увижу в гробу вас вместе со всей вашей машинерией! Ваши ученые нанесли смертельный удар искусству, а теперь вы пытаетесь купить и меня!
— Я просто пытаюсь помочь вам, — успокаивающе сказал я. — С тех пор, когда мы, так сказать, вмешались в ваше средство к существованию, я считаю своей обязанностью покрыть весь причиненный вам ущерб, насколько смогу.
Он ничего не сказал, но уставился на меня взглядом, в котором горел накопленный за полстолетия гнев и бескомпромиссность.
— Послушайте, — продолжал я, — разрешите мне показать вам, каков в деле большой музыкальный синтезатор.
Я порылся на полке и нашел ленту концерта для скрипки Гогенштейна, который мы сделали в 69-ом. Это было строгое, двенадцатитональное произведение и, вероятно, самая требовательная из забытых и неисполняемых произведений.
Разумеется, синтезатору ничего не стоит исполнить его, ему это не труднее, чем сыграть вальс Шопена. Но человеку-альтисту понадобились бы три руки и нос в придачу, чтобы передать все звуки этой музыкальной мысли Гогенштейна. Я включил синтезатор и скормил ему ленту.
Последовал музыкальный взрыв великолепного вступления, и Коулфман подозрительно уставился на машину. Псевдоальт скользил вверх и вниз по тонам, в то время как старый пианист мучительно пытался вспомнить, что это за произведение.
— Гогенштейн? — спросил он наконец дрожащим от страха голосом.
Я видел бушующий в нем конфликт. Много лет он ненавидел нас яростной, жгучей ненавистью, потому что мы сделали его искусство устаревшим. И вот я показал ему, как можно использовать синтезатор, что полностью оправдывало существование этой машины. Синтезатор сделал то, что не мог сыграть ни один человек. И старик не мог совместить в себе кипящие, противоречивые страсти. Он резко встал и направился к двери.
— Куда вы? — спросил я.
— Подальше отсюда, — ответил он. — Вы дьявол!
Шатаясь, он вышел за двери, и я не погнался за ним. Старик был смущен. Но у меня была еще парочка уловок в моих кибернетических рукавах, чтобы решить, по крайней мере, некоторые его проблемы и спасти его для мира музыки. Потому что — что бы вы там ни думали или ни говорили обо мне, особенно после этого дела с Макоули, — вы не можете отрицать мою глубочайшую преданность музыке.
Остальную часть дня я работал над Седьмой Бетховена, убрав бумаги Макоули, а потом вызвал нескольких наших смущенных техников и рассказал им, что я планирую. Первым делом, решил я, нужно узнать, кто был учителем игры на фортепиано у Коулфмана. Мы связались с Центральной Справочной и без всякого труда нашли его. Учителя звали Келлерман, и он умер почти шестьдесят лет назад. Но удача все еще была с нами. Центральная смогла найти и снабдить нас старой записью Международного Музыкального Конгресса, проведенного в Стокгольме в 2187-м.
На том Конгрессе Келлерман произнес короткую речь о развитии техники приемов с педалью. Обсуждение его слов было чрезвычайно скучным, но нас не интересовало, что он там говорил. Мы разделили его речь на фонемы, проанализировали их, перегруппировали, оценили и, наконец, пустили в ход синтезатор.
На выходе получилась новая речь, произнесенная голосом Келлермана — точнее, ее очень точное факсимиле. Разумеется, этого бы с лихвой хватило старому дурню Коулфману, который, к тому же, больше полувека не слышал голос своего старого учителя. Когда все было готово, я послал за старым музыкантом, и несколько часов спустя его привели. Выглядел старик еще более потертым и подавленным.
— Зачем вы тревожите меня? — спросил он. — Почему вы не даете мне мирно умереть?