Это были последние мысли Ивана Саныча. И перед лицом смерти, когда даже у глупцов порой открываются глаза и они начинают вполне здраво и разумно судить о себе и прожитой жизни, он так ничего и не понял. Ушёл, как и жил, – напыщенным, самодовольным, влюблённым в себя, убеждённым в собственной исключительности, важности и своём непреходящем значении для общества, времени, мира…
Вероятно, вдоволь насладившись муками своей жертвы и решив, что пора заканчивать затянувшуюся игру, незнакомец, чуть ускорив шаг, настиг ползущего шефа, в облике которого уже не осталось абсолютно ничего начальственного и вельможного, и, расставив ноги, остановился над ним. Наклонившись, схватил его за волосы, задрал безвольную, податливую голову и острым, как бритва, кончиком когтя рассёк ему кожу на лбу, от виска до виска. А затем резко дёрнул за волосы…
Раздался дикий, душераздирающий вопль, от которого, казалось, вздрогнули даже листья на окрестных деревьях. Ничего не дрогнуло, похоже, только в сердце убийцы. Он, как и прежде, спокойно и бесстрастно, чуть покачивая головой и посверкивая глазами, смотрел на предсмертные судороги скальпированного им человека, царапавшего скрюченными пальцами залитую кровью землю и издававшего стонущие, хрипящие, хлюпающие звуки, понемногу стихавшие и глохнувшие.
Вскоре движения и звуки окончательно прекратились. Косматый великан постоял ещё немного над бездыханным телом, точно желая убедиться, что всё действительно кончено, после чего тряхнул головой, испустил протяжный гортанный рёв и, бросив взгляд кругом, неспешной, размеренной поступью зашагал по дороге в ту сторону, откуда незадолго до этого приехал автомобиль Ивана Саныча.
XI
Возникшее в лагере после отъезда высокого начальства возбуждение понемногу улеглось. Крики, разговоры, смех мало-помалу стихали, утомлённых и в большинстве своём нетрезвых археологов начал морить сон. Разложенные ими костры один за другим потухали, и через какое-то время на их месте лишь слегка теплились и змеились трепетные язычки умиравшего пламени.
Продолжал полыхать в полную силу только один, крайний костёр, возле которого традиционно размещались главные выпивохи во главе с рослым, крупнотелым, ражим детиной по имени Дима и по прозвищу Человек-Гора. У него была круглая, розовощёкая физиономия, заросшая густой рыжеватой щетиной, порядочно опухшая от обильных каждодневных возлияний, ради которых он, как и его товарищи, собственно, и заявился на практику. Больше никаких дел у них тут не было. Днём они отлёживались и отсыпались в палатках, бродили, зевая и почёсываясь, по лагерю и околице, даже не пытаясь приложить руки к чему-то полезному, или ехали с оказией в город – пополнить регулярно истощавшиеся запасы спиртного. Настоящая же жизнь начиналась у них вечером, когда народ возвращался с работы и собирался вокруг пылавших костров, когда раскупоривались бутылки, языки под действием алкоголя развязывались и начиналось искреннее, задушевное, хотя несколько сумбурное общение, незаметно и плавно перетекавшее в тихий, покойный сон, нарушавшийся, правда, кое у кого леденящими кровь пьяными кошмарами.
И сейчас наступил как раз тот критический момент, момент неопределённости, переходного, пограничного состояния, когда почти всё было выпито и все участники вечеринки были пьяны в хлам. Разговоры, ещё совсем недавно бурные и неумолчные, понемногу сошли на нет, усталые языки одеревенели и шевелились с трудом, а силы, чтобы совершать какие-либо телодвижения, исчерпались ещё раньше. А потому расположившиеся вокруг костра пять или шесть человек, в числе которых был и Паша, давно уже не сидели, а либо лежали, либо, в лучшем случае, полулежали, подперев руками отяжелевшие от хмеля головы и бессмысленно пялясь на весело трещавший огонь, озарявший их бледные, испитые рожи беспокойным, мятущимся светом. Пить никому уже особенно не хотелось, но время от времени то у одного, то у другого рука по привычке тянулась к недопитой бутылке, прикладывала её к сухим, горячим губам и вливала в ненасытную утробу обжигавшую внутренности огненную воду, растекавшуюся по телу едкими, ядовитыми струйками.
Если б дело пошло так и дальше, то в недолгом времени ослабшие пьянчуги один за другим провалились бы в объятия Морфея, из которых их уже никакими силами невозможно было бы извлечь. Однако их постепенное погружение в сон было прервано приходом Кирюхи – того самого крикуна, который прошлой ночью во всеуслышание заявил о своём нежелании ложиться спать. Он, естественно, тоже был пьян, но, в отличие от своих изнемогших, обессиленных друзей, был активен, резок в движениях и явно чем-то возбуждён и возмущён. Стремительно ворвавшись в круг света, он мельком оглядел разлёгшихся возле костра приятелей и, переведя дух, с хмурым видом проворчал: