Но такой отзыв был бы скорее исключением. Куда более серьезными были бы реплики тех людей, которые были заинтересованы во мне лично, которые видели во мне человека, а не одну из точек в темной и однородной массе дегенератов. Что сказала бы, например, учительница алгебры и геометрии? Она всегда видела во мне человека способного, передового, правильного, почти идеально соответствовавшего ее представлениям как о прилежании, так и о поведении. Говорят, у нее были проблемы с сердцем… Вот это-то меня и печалило… Нет, лучше бы все-таки не видеть ей сей страшной картины. «Ну уж если Гучев! — воскликнула бы она в ужасе. — Уж если этот милый умненький мальчик, этот отличник, всегда сторонившийся хулиганов, тянувшийся к знаниями, к просвещению, к прогрессу… Господи, что же это такое-то, а?! Нет, это просто невыносимо… Он сразил меня в самое сердце!» И тут она бы действительно схватилась за сердце. Нет, она не заслуживает такого удара… такой кончины.
Наиболее постыдными для меня были бы отзывы повышенно мужественных учителей, вроде физкультурника или трудовика. Понятия не имею, что именно бы они сказали. Я даже не в силах этого представить. Я стал бы для них олицетворением самой черной грязи, самого гадкого и омерзительного падения, самого страшного и несмываемого позора. Полагаю, что они бы немедленно перешли от слов к делу, а скорее всего, даже миновали бы стадию слов.
А шахматные мои тренеры, эти замечательные душевные люди! Тоже, кстати, с сердечными проблемами… Господи, да для кучи людей, которых я знаю, эта новость рискует стать маньяком-убийцей! Она к чертовой матери разнесет их иллюзорно-благополучный, у кого-то наивный и добрый, а у кого-то и лицемерный мирок. Черт возьми, столько лет они считали меня совсем не тем, точнее, не совсем тем, кем я был, и думали, что это и есть я, весь я, подлинный я. Они упрощали меня, уплощали, укрощали. Внезапная волна зверской — и философской одновременно! — жажды мести захлестнула меня. Я задвигал кожей на его члене быстрее, сжал его чуть плотнее, яростнее и жестче стал тереться своим взбесившимся органом о его голое шелковистое бедро, обхватил второй рукой его стройное молодое тело, стискивая его живот, обнаженные ребра (их было так много, но каждое из них было безраздельно моим, каждое из них с готовностью и радостью отдавалось мне, становилось моим рабом!) и сосочки, которые я колол щетиной на своих щеках, наслаждаясь их открытостью и беззащитностью передо мной.
Он прыснул — узкая острая струя взлетела кверху, но я не видел ее, я потонул в море своего сладострастия, в море его горячей и юной плоти, в море похоти, в море упоения властью своего ума, целиком перешедшего сейчас в член, над этой идеальной телесностью, такой грубой в своем духовном убожестве, но такой неизъяснимо изысканной и нежной в своем физическом совершенстве.
Головка моего органа терлась своим основанием о его жесткое бедро, кончик же ее утыкался, погружался в его вечно голую талию, такую стройную, сильную и упругую. Он зарывался в его тело, упиваясь им допьяна, он пожирал его собой, впуская его в себя, но не в силах пожрать целиком, не в силах впитать эту Красоту, не в силах стать ею, но в силах лишь ощутить свое абсолютное господство над нею.
Но вот судороги завершились, мы расслабились: я — незаметно, так как был в одежде, он же — целиком у меня на виду; и в этом тоже была моя власть — наблюдать, как расслабляется каждый мускул этого обнаженного тела, как медленнее начинает опускаться и подниматься этот мохнатый животик, эта широкая грудь, как площе и шире становятся напрягшиеся было от моих укусов соски…
Мы лежали так некоторое время, он — раскинувшийся, отдающий мне свою Красоту, и я — обхвативший его, попытавшийся только что ее поглотить, а потом я приказал ему встать и одеться.