Михайла Васильевич устало усмехается. Как себя ни готовил, ни распалял, а нет в нем ни злости, ни злорадства. Потому потеха сия боле томит, нежели радует. Да и какая в том радость — наблюдать, как скрюченный, морщинистый старичонка, весь красный, в съехавшем на сторону парике, пыжится исполнить прихоть государыни, воплощенную в его, Ломоносова, фантазию! В Академическом собрании сей прохвост выворачивался из любого его капкана, умудряясь улизнуть даже тогда, когда уже бывал прищемлен за хвост. А тут не смеет — здесь око императрицы, — даже пикнуть боится. Жалкий и тщедушный человеченко! Брезгливость охватывает Михайлу Васильевича. Охота прекратить эту жалкую комедию, дабы не видеть потуги Шумахера, да только толпа еще не натешилась, довольная шуткой. Много ли ей надо, толпе!
Наконец отсмеявшись, государыня выпускает из внимания карлу с карлицей, Шумахера с Таубертом и берется за следующий фант. При виде оного утягивает голову в плечи Тредиаковский: на указательном пальце императрицы повисают четки — костяные иезуитские побрякушки. «От дяди ни пяди — так, что ли?.. Эх, Васька, Васька, по кою пору ты будешь повторять католицкие зады? А главное— доколе природному русскому языку будешь навязывать чужие правила? Негож польский стих для русской речи — доказано же тебе, а ты по сию пору упрямствуешь, аки буриданов осел».
Сравнение у Михайлы Васильевича аукается в рифму, потому как в тишине доносится заплетающийся голос Ивашки Елагина.
— Я зо-л, я — зол, я — сол… — твердит тот. К нему, по повелению карлицы, поставлен гвардеец, и Елагин без конца, покуль не кончатся фанты, будет твердить веленую фразу. Из толпы доносятся пересмешки: «Зоил стал ослом». Но матушка не дает пересмешникам воли:
— Так что велишь, Михайла Васильевич?
— Сему фанту встать на дыбы и твердить: «Я — на Олимпе!»
— Ха-ха-ха! — Толпа покатывается со смеху. Толпа ведает, что над Тредиаковским смеяться дозволено, и она не сдерживается, справедливо полагая, что дыбы — все-таки не дыба. Тучный Василий Кириллович покрывается пятнами: куда ему такая морока? Да делать нечего — с улицы, с дворовых забав уже тащат ходули, и хочешь не хочешь, а заданный урок придется исполнять. Василий Кириллович кидает умоляющий взгляд на государыню, растерянный — в сторону Ломоносова. Но Михайла Васильевич и глазом не ведет, тем паче что оба завязаны. «Разве не ты, Василь Кириллович, всю дорогу твердишь, что ты первостатейный росский пиит, явно и заглазно клевещешь на соперников и едва не по головам оных взбираешься на Олимп? Ну так покажись во всем великолепии! Вот Олимп, вот ты! Давай, покрасуйся перед нами!»
Топочет Василий Кириллович, неуклюже ворочая ходулями. С обеих сторон его поддерживают гвардейцы. Топочет да приговаривает. Сколь сладка была бы в иное время эта фраза, кою он, профессор элоквенции[9], втайне лелеет, и скольдере гона горло ныне.
Ехидный смех разбирает окружающих при виде нелепо качающегося на ходулях Тредиаковского. А Ломоносова берег досада. «Кой смысл тебя, Васька, выставлять на смех, коли ты сам себя выставляешь шутом, норовя польстить вельможам?! Где был твой разум, где бродило твое достоинство, где шлялась твоя гордость, когда ты с одой в зубах полз по-собачьи к трону? Не оттого ли и на других пиитов поглядывают аки на потешных шавок?»
Всхлипывающе-бабий голос Тредиаковского гаснет за пределами залы, издали доносится только перестук ходуль. Нет жалости у Михайлы Васильевича — одна горечь, ведь иначе все могло бы быть. «Собрались бы втроем — Сашка, ты да я — да в три-то дуды и запели, не чиня один другому каверз. То-то бы погудка была!»
— А сему фанту что?.. — Государыня берет с подноса тонкую курительную трубку. «Такие трубки с долгим мундштуком ходят нынче в Европе — студиозус Дубенский, завершивший курс в Париже, разживляет подобную. Кто из французов вертелся давеча возле императрицы? Маркиз де Лефер, тамошний посланник — вот кто. Вон он топчется в своей стайке. Тонкая шейка вытянута, аки у галльского петушка. Все еще улыбается, но лицо уже скоромное. То-то же, мусье маркиз! Ты публично сравнил меня с Сумароковым, на одну доску поставил Шуркины пиески про пастушков да пастушек и мои державные оды. Ну так изволь — я тебя тоже подверстаю. С кем? А хоша бы вот с кем…»
— Сему фанту спеть амурную пиеску господина Сумарокова и запечатлеть поцелуй на Яринке.
Концовка наказа до слуха гостей и государыни досягает не сразу. Зато карлица все смекает в тот же миг. Заслышав свое имя, она хлопает себя по бокам и стремглав, ровно обезьянка, бросается к посланнику. Тот бледен, топорщит локотки, однако упредить, тем паче отразить порыв дворцовой дурки он бессилен. А карлица лезет на него, аки гренадер на приступ. Она хватает посланника за нанковые кюлоты, за причинное место, она подпрыгивает, силясь дотянуться до лица маркиза мокрыми губами. Хохот от этой позитуры обрушивается неслыханный. Тут уже не до политеса — пальцем тычут даже сановники, даром что сие не прилично чину. Узрев измену, начинает верещать гундосый карла — в нем просыпается ревность. Это еще более распаляет толпу. Хохот доходит до неистовства. Вместе со всеми без удержу хохочет сама государыня. Только арапчонок Семёнко испуганно лупает глазенками. Да помалкивает виновник сей неожиданной вакханалии — Ломоносов.