Выбрать главу

«Так-то, братец, — устало хмыкает Михайла Васильевич, ничуть не жалея ощипанного галльского петушка. — Думать надо, прежде чем равнять маркиза с дурой». А хохочут-то не все. Кто это застыл, ровно аршин мануфактурный проглотил? Ба, да это молодой барон Строганов! Тот самый держатель франко-русского салона, где витийствовал маркиз, и тот самый юный забияка, который пенял ему, Ломоносову, на «низкую породу». Что, братец, и тебя прохватило? Смекнул, что это и тебе урок? То-то!

Несчастного посланника куда-то уводят, орущую благим матом карлицу утаскивают. Наступает тишина. Государыня мешкает, потом бросает на поднос кружевной брабантской выделки платок, тем самым объявляя конец фантам. Но еще до появления белого — как знак примирения — платка становится ясно, что далее шутейная игра продолжаться не может.

По знаку императрицы одна из гоф-девиц устремляется к сидящему спиной Ломоносову и передает приглашение подойти. Михайла Васильевич развязывает фуляр, оставляет его на спинке стула и, подойдя к государыне, раскланивается.

— Потешил ли я твою душеньку, матушка? — взирает он на Елизавету Петровну.

Она молча кивает и при этом пристально вглядывается в его единственно открытый зрак. Во взоре ее — потаенный, еще не угасший смех, а еще изумление и недоверие.

— Тогда дозволь откланяться, — добавляет Ломоносов. — Приморился я нонече. Да и ячмень мой зудит, спасу нет.

— Поправляйся, Михайла Василич, — отпускает его государыня. — С Богом, голубчик! — и велит проводить господина Ломоносова до кареты.

Михайла Васильевич возвращается домой. Заслыша стук колес, встречать его выходит супруга. Она усталая, простоволосая.

— Как Ленушка? — с порога осведомляется он.

— Уснула, — крестится Лизавета Андреевна. — Шар спал. Почифает.

— Слава Богу. — Михайла Васильевич касается ладонью щеки супруги. — Вели подать ужин, Лизонька.

Прямо в епанче Ломоносов проходит в кабинет. Тяжелая одежа летит на лежанку. Он подходит к зерцалу и осторожно снимает черную повязку. Глаз чист — никакого ячменя на нем нет. Зато открывается потайная трубочка, примыкающая концом к самому глазному яблоку. Она похожа на черенок яблоньки, привитый к ветке. А ветка где? А ветка в средней, находящейся на уровне глаз пукле. Вот она — Михайла Васильевич бережно снимает с головы парик и извлекает из волосяного валика… трубку. Эго одна из его рукодельных ночезрительных трубок.

— Прости, матушка, — глядя в зерцало, шепчет Михайла Васильевич. — Лукавство во спасение.

А потом поворачивается в красный угол, где на тябле мерцает иконостас, и троекратно крестится.

17

— О-о! — Михайла Васильевич, запахивая шлафрок, тяжело воздымается с кресла. — Кто к нам пожаловал!

В дверях кабинета высится Федор Пятухин. Сюда, в ломоносовские «мыслительны уединенны чертоги», не всяк вельможа бывает жалован, а дорогого земляка, друга сердечного, который когда-то дал на прожитье в Белокаменной семь рублев, Михайла Васильевич велел звать, едва доложили.

— Пошто не весел, Михайлушка? — чуть не с порога вопрошает двинской гость. Окатистая поморская говуря, зипун, густо пахнущий конской упряжью, катанцы, опахнутые веничком, но с еще не погасшими блестками снега — такое кого хошь переметнет в детство. Вот оно и аукается, ровно зачин в сказке.

— Да как же мне не тужить, Федор Иванович, коли житья не стало!

Это всегдашняя их перекличка, поминание того давнего разговора, который случился тридцать лет назад. Но в голосе Ломоносова сейчас, похоже, более правды, чем пересмешки.

Земляки обнимаются — оба большие, матерые.

— Какой поветерью, Федор Иванович? — вопрошает хозяин, усаживая гостя, и одновременно кивает прибежавшей на зов ключнице, румяной улыбчивой девчушке, дабы чего-нито спроворила.