— Велик ли обоз-то? — осведомляется, откинувшись на спинку кресла, Ломоносов.
— Да двадцать дровен.
— Но? — хлопает себя по коленям Михайла Васильевич. — Так идет негоция-то?
— Да как ить поглядеть, — мнется Пятухин. Что у добытчика, что у купца одно присловье — как бы не сглазить. Ломоносову это ведомо. Но Федор Иванович свою осторожку объясняет иначе: — Обнищал народишко-то. Война. Ране, бывало, купчихе плетенюху свежья купить, что пряник обливной. Да што там одну! Иные и бураками бирывали. А солонины-то скоко шло, Осподи! Бочками брали. Пошевни под гнетом прогибались, битюгу не скрянуть было. А ноне? — Пятухин делает паузу. — Ноне ейна кухарка на рыбный двор с туеском, с малой палагушкой идет. Вот и смекай, Михайлушка, кака теперича негоция.
— Война-а, — супится Ломоносов и переводит на прежнее: — Вот мазурики-то откуль взялись. Голодно стало.
— Четвертый год уж…
— Четвертый, говоришь? А и впрямь четвертый. Выходит, я про свои баталии запамятовал… О пятом годе было. На фабрике-то.
— А как там у тебя, Михайлушка? На стекольной-то?.. Товар идет?
— A-а, Федор Иванович, не трави.
— Пошто, батюшка?
— Усть-Рудица моя готова всю Европу стеклярусом завалить, а не берут. — Михайла Васильевич так разводит плечом, ровно руль поперек волны воротит. — Я везде тереблю — и в Мануфактур-конторе, и в Академии, и своим студиозам — свое, росское надо творить, своим умом жить, на свой лад поворачивать. Держава-то наша вон коль велика! Кому ж ее обустраивать, как не нам, природным русским!
— Ну да, — кивает гость, — а то привыкли обутку на немецку колодку тачать.
Михайла Васильевич вскидывает брови: земляк чего-то не понял. Однако Пятухин и глазом не ведет.
— У нас-то нога поширше будет, — продолжает он. — Где-ка у них там, в Европах, повернуться? Там и ходить-то негде. Не то что у нас по Расее.
Лицо хозяина озаряется: все понял земляк, и понял правильно. И от этого сердечного отклика вроде как легче становится на душе и не столь беспросветными кажутся хозяйственные да коммерческие заботы.
— Стеклярус — товар знатный, — возвращается к начатому Ломоносов. — В ины годы спрос на пуды идет, а ныне — фунтами… Сулились из Москвы чохом купить, да какой-то немец перехватил. Скостил цену на полушку и перехватил. А мой лежит. Заделья много, а торга нет.
— А в лавке?
— А лавку не дали открыть. Писал в Мануфактур-контору, отбояриваются, шельмы. Там тоже немтыри, как и везде, своих двигают. И по лавкам они же сидят… Где тут русаку пробиться! А долг мой, — Ломоносов вздыхает, — тянут. Срок подошел, отдавать приспело.
В глазах Пятухина вопрос — ему что-то непонятно.
— Ссуду мне дали, — поясняет Ломоносов. — Когда фабрику строить зачинал. Возвращать надо.
— И много? — осведомляется земляк. В голосе готовность: ежели что, он подсобит, чай, не впервой. На что Михайла Васильевич благодарно улыбается и поджимает губы: нет, Феденька, тут семиком не обойдешься.
— Так скоко? — повторяет Федор Иванович.
— Четыре тыщи, — вздыхает Ломоносов.
— Четы-ы-ре тыщи?! — таращит глаза Пятухин. — Да-а, Михайлушка, тут я тебе не подсобник. Эких денег по всей нашей Куростровской волости, смекаю, не собрать… А отсрочить-то нельзя?
— Уже давали… — хмурится Ломоносов. — Прошел тот срок. Теперича вся надежа на мусию, — он показывает в угол, где мерцает образ. Это Спас Нерукотворный, выполненный в мозаике. — Есть прожект украсить Петропавловский собор. Коли даст Сенат денег — рассчитаюсь. А нет… хоть в долговую яму.
Ломоносов пристально взирает на своеделанный лик. Много изумруда, кармин… Но оттеняет все, конечно, эгольная смальта, особенно взор. Потому и говорят, что ликом Спас напоминает императора Петра.
Михайла Васильевич молча наливает померанцевой и молча же, кивнув заветному гостеньку, выпивает. Звенышко осетрины, что он медленно мусолит зубами, дает повод для продолжения молчания.
Прожект Сенат одобрил. Панорама Петровская принята. Но денег на мозаику пока не дали. А тут, ровно черная кошка, дорогу вдругорядь перебежал Сашка Сумароков. Да как! — статью поносную тиснул в своей «Трудолюбивой пчеле», пасечник хренов. Занимался бы оранжереей да песенки про пастушков аркадских сочинял. Так нет, туда же: мусия ему невпогляд, коробит, видишь ли, его просвещенный вкус. Да, картина масляная живее. Кто спорит? Но век картины какой? Краски блекнут. А мозаика — на века. Но им-то, недоброхотам, до сего дела нет. Главное — уязвить. Взгляд Михайлы Васильевича натыкается на фарфоровую чашечку, что стоит на пристенной кладке. Изящно выгнутая ручечка, тонкие обводы, благородная роспись. Эту чашечку преподнес ему на последнее тезоименитство Дмитрий Иванович Виноградов — тот самый Митенька, с коим они учились в Германии. Чашечка — изделие его собственных рук. Из домашнего сырья, на своей парцелинной фабрике Дмитрий Иванович наладил производство отечественного фарфора. Но вот же русская недоля! Едва появились первые образцы, как тут же отыскались всякие недоброхоты, кои принялись охаивать своеделанные новинки — и свои, вроде Сашки, и, само собой, иноземцы, почуявшие конкурента. Митрий — натура тонкая, впечатлительная, закалки поморской не получил, да и здоровьем Бог не отметил. Но доконали, подточили его силы те самые пасквилянты да наветчики. Это они свели Виноградова в могилу, даже сорока лет не разменял…