— У-у, аспиды! — скрипит зубами Ломоносов.
Задумчивость Михайлы для Пятухина не в диковинку. Потому, зная место, до поры и не нарушает молчания. Но едва доносится слово, как Федор Иванович осведомляется:
— Немчуру, штоли, поносишь, Михайлушка? — и не дожидаясь ответа, шутя кивает на дубовую палку, коей обзавелся Ломоносов, как стали тоснуть ноги: — А ты вон немчуру-то батожком!
— Э-э, милай, — устало усмехнувшись, отвечает Ломоносов, — всех не передубасишь. Вон их, татей, скоко! Да ладно бы токмо немтыри. Не толь обидно бы. Свои заедают…
Ломоносов раздумчиво глядит в глаза земляка: надо ли, не надо жалиться? У Федора Ивановича, поди, покруче бывает, когда на шитике в голомя ладит али по океан-морю прет. А с другого конца — кому ж и пожалиться, как не земляку, сродной душе, с коей повенчан местом рождения? Кто еще так выслушает и поймет?
— И энтих суковаткой!.. — шутейно ярится, супя сивые брови, Пятухин.
— Суковаток не напасешься, Федор Иванович, — всего куростровского ельника не хватит.
— Но? — как-то разом осекается Пятухин, видать, соразмерив толшу островного леса и число Михайловых недоброхотов. Да и где ему, человеку простому и куда более вольному, ведать, в каких путах-тенетах бьется Михайлова душа!
— В отроках, бывало, зубарики тягали, — задумчиво роняет Ломоносов, лицо его оживляет мимолетная улыбка, а взгляд тянется к земляку. — Да и ты, Феденька, в мальцах небось игрывал…
Пятухин улыбчиво кивает, готовно открываясь детской памяти. Но Михайле Васильевичу сейчас не до поминов, на уме полно докучных забот:
— Ноне, Феденька, мне не зубарики зубами — кол кодольный тянуть приходится. Да что кол — заколину стога али зарода…
Ломоносов с тяжким вздохом мотает большой головой, словно и впрямь, стиснув зубы, силится выдрать невидимый кол. А рука его нащупывает ось глобуса, стоящего обочь: не заколину и не кол — а чудится, саму осевую спицу приходится тянуть Росскому Исполину.
Тут раздается стук. В двери кабинета спиной вперед втягивается Матренка. Она тащит просторный поднос, а подсобляет ей с другого краю еще одна девчушка, тоже годков десяти.
— Олё-ёна, — тянется при ее появлении Пятухин, к вящей радости Михайлы Васильевича признавший его доченьку. Года три уж не виделись, а признал. А с другой стороны, и не мудрено. Мотря в тятину родову — кряжистая да конопатенькая, как Василий Дорофеевич, покойничек. А Еленушка беленькая, рослая, вся в Михайлову матушку, которую Пятухин знавал в юности и по детской памяти любовался-заглядывался — в честь нее, бабушки, и названа внучка, дабы сберечь память да тем продлить укороченный век — Царство Небесное! — Елены свет Ивановны, в девичестве Сивковой.
Мотря в пестрядинном сарафанце да в белой домотканой рубахе, чуть пронизанной алыми нитями, — облачение простое, деревенское. А Еленушка — барышня, на ней изумрудного цвета капорок с широкими розовыми лентами и бордовое тафтяное платье, шитое на господский манер, что как будто бы делает ее старше. Но это только на погляд. Нравом — это тотчас становится видно — она еще дитя, даром что подросла. Чуть застенчиво позыркивая на гостя, Ленушка ластится к батюшке. А Михайла Васильевич прямо-таки расцветает, лицо его озаряет широченная улыбка. Единственное дитя, единственно любимое — как тут не приголубить! И по щечке погладит, и ленточку оправит, и ягодкой угостит, что привез в туесах Федор Иванович.
— Ha-ко, солнышко мое, — тянется он с ложечкой. — Вот морошецка, — играясь, цокает языком и отправляет в розовенький, доверчиво подставленный рогок янтарную ягоду. — Вот еще… И вот… Что такое? — Личико дочурки кислится — это лукавый папенька подсунул не то клюквицу, не то брусницу. — Ну-ну, — хмыкая, оправдывается он и снова потчует ненаглядное чадо сладостной морошиной.