Можно, распутав или разрубив этот гордиев узел, попытаться выяснить, было ли у Ломоносова и Шлецера что-нибудь общее в их взглядах на науку и в самой науке того и другого, несмотря на весь их антагонизм. И вы знаете, кое-что было. Но это общее можно проиллюстрировать так: два воина в разных станах могут испытывать одинаково отрадное чувство, глядя на восходящее солнце, или одинаково неприятное, видя разверзшиеся небесные хляби и непролазную грязь на поле их битвы. Словом, и то общее, что было у Ломоносова и Шлецера, надо оценивать, именно «смотря» на весь их антагонизм.
Под обвинениями в адрес Академической канцелярии, содержащимися в мемуарах Шлецера, вполне мог бы подписаться и Ломоносов: «Где на свете было более богатое и выше поставленное ученое общество? Но всякое общество, как говорили, должно быть «управляемо». А потому на шею этому обществу посадили Канцелярию, в которой президент с одним или двумя советниками, секретарем, писарями и т. д. управляли неограниченно; таким образом все было испорчено...
Вообразите себе последствия, если эти всемогущие члены Канцелярии даже не были ученые. Никакая заслуга не признавалась, основательную ученость презирали...» Впрочем, ломоносовские оценки Академической канцелярии были еще резче.
Можно привести и другие примеры, показывающие, что, «когда двое говорят одно и то же, это не одно и то же» (Г. В. Плеханов). Так, в хронологии русской истории, предложенной Шлецером, четвертый период «Россия победоносная» охватывал более четырех с половиной веков от Ивана III до Петра I. Но ведь примерно это время (правда, от Ивана Грозного до Петра) и Ломоносов выделял как наиболее важное своими военными победами для современной России (процветающей, впрочем, под скипетром Елизаветы, а не Екатерины). Даже мысли о критике летописных текстов, высказанные Шлецером, в существе своем не были чужды Ломоносову: он задолго до приезда Шлецера применял это на практике — и в полемике с Миллером, и в «Кратком Российском летописце», и в «Древней Российской истории», — правда, с той разницей, что не ставил своей задачей «очищение» Нестора и не придавал аналогичным мыслям формы научного манифеста. Так или иначе, эти немногие черты сходства только резче подчеркивают фундаментальное различие двух умов, двух личностей, двух исторических концепций.
Что считать началом истории? — вот вопрос, который наподобие клина врезается между Ломоносовым и Шлецером, обозначая их антагонизм. Даже если бы Шлецер не сошелся по приезде в Петербург с Таубертом и Тепловым, а пришел бы к Ломоносову, разрыв между ними был бы неминуем.
Обратим внимание на то, с каким постоянством Шлецер в своих научных построениях ищет единственную точку, движение от которой придает всему историческому материалу определенный смысл. Ему обязательно нужно указать: вот событие, вот человек, вот дата, с которых можно вести осмысленный отсчет исторического времени. Наука имеет дело с тем, что обозримо, что подвластно ее познавательному инструментарию. Все прочее находится за ее пределами, попросту — ненаучно.
Во всемирной истории такою начальной точкой был Рим и его завоевания, в русской истории — приход варягов, в истории русского языка — славянский перевод Библии, в русском летописании — Нестор, а в русской историографии — сам Шлецер. При этом все, что было до Рима, до прихода варягов, до славянского перевода Библии, до Нестора, до Шлецера — все оказывалось либо подчиненным по отношению к этим точкам, либо вовсе несущественным, не подлежащим анализу. Эта рассудочная субъективность науки нового типа несла в себе идеализм и практицизм одновременно, была внеморальна и жестока в том смысле, что деспотически подчиняла односторонне детерминированной идее, одному грандиозному Софизму все многообразие национально-исторических форм европейской цивилизации. В концепции Шлецера все законосообразно. Характерен способ, посредством которого культура с древнейших времен передавалась от ареала к ареалу, от народа к народу, — завоевания. Характерна в ней по-разному варьируемая мысль о пангерманизме мировой истории: германский элемент выступает движителем культурно-исторического процесса, являясь связующим звеном между начальной его точкой (Римом) и высшей (Россией).
Всякое содержание само находит свою форму. Очевидно, Шлецер только так мог реализовать свой огромный научный потенциал. В Шлецере воплотился новый тип ученого и человека, основополагающей чертой которого, с нравственно-этической точки зрения, был воинствующий индивидуализм. Шлецер совершенно спокойно мог перешагнуть не только через Татищева и Ломоносова, но и через Миллера, которого ставил как историка достаточно высоко. Не случайно и сам Миллер вынужден был в конце концов предъявить этический счет своему «помощнику». Вообще что-то наполеоновское было в том напоре, с которым Шлецер обрушился на петербургскую ученую «директорию». Его отличали не только грандиозные научные замыслы, но и умение правильно расположить свою артиллерию. Отношение Ломоносова к Шлецеру было сродни отношению Суворова к Наполеону: «Далеко шагает мальчик! Пора унять!»
С точки зрения профессиональной этот новый тип ученого отличался программной установкой на специализацию. Отношение Шлецера к Ломоносову в рассматриваемый период — это высокомерное отношение специалиста к дилетанту: «...от химика по профессии уже a priori можно было ожидать такой же отечественной истории, как от профессора истории — химии». Это собственное свидетельство Шлецера об априорности его оценок Ломоносова весьма важно — «цеховая» нетерпимость сквозит в них в каждом слове: «Уж если Байер может делать ошибки, то что может произойти с русскими летописями, если они обрабатываются немытыми руками химиков и переводчиков?» Даже, когда впоследствии, уже в спокойной обстановке, Шлецер произнесет другие слова о Ломоносове, даже тогда он не изменит «цеховым» принципам и умолчит о ломоносовском вкладе в историческую науку, а всю положительную мощь высказывания сосредоточит на яркой и неповторимой индивидуальности Ломоносова (что вчуже не могло оставить его, индивидуалиста, равнодушным): «Ломоносов был действительный гений, который мог... дать новое доказательство тому, что гений не зависит от долготы и широты. Он так поздно поднялся со своего Двинского острова и несмотря на то в следующие десять лет приобрел так много и столь разнообразных познаний. Он создал новое русское стихотворство и новой русской прозе он первый дал свойственную ей силу и выразительность». Но пока Ломоносов стоял перед глазами Шлецера, у него не нашлось для противника других слов, кроме: «совершенный невежда», «грубый невежда», «химик Ломоносов, который, вероятно, едва ли слышал имя Византии»...
Ломоносов, как мы помним, не считал 862 год началом русской истории. С точки зрения Шлецера, он непозволительно расширял предмет исследования, отодвигая его хронологические рамки на несколько столетий в глубь времен, в результате чего предмет утрачивал ясные очертания, а исследователь вынужден был вступать на зыбкую почву необоснованных предположений. Но нельзя забывать, что тем самым Ломоносов задолго до того, как Шлецер сформулировал свою пангерманистскую концепцию всемирной истории, готовил для нее взрывное устройство страшной силы: ведь выяснялось, что славяне как в составе германских племен, так и сами по себе способствовали падению Римской империи.
Ломоносов отрицал за церковнославянским переводом Библии значение начального истока древнерусского литературного языка. Но ведь в этом случае рушилось утверждение Шлецера о безусловно решающем характере греческого влияния на русский язык.