Выбрать главу

Объяснимся подробнее. Вспомним знаменитые слова Ломоносова о русском языке: «Повелитель многих языков, язык российский не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе...» и т. д.

По сути дела, здесь разговор идет не только о преимуществах русского языка перед другими, но и об изначальной способности русского сознания вмещать в себя «гении других народов», что не могло не отразиться в самом строе и духе русского языка.

Ломоносов с блеском подтвердил это в своей литературной деятельности. Конечно, между ним и Пушкиным в этом отношении — дистанция огромная, но и огромна-то она именно потому, что Пушкин пришел после Ломоносова. И если бы не титанические усилия Ломоносова, направленные на практическую реализацию в поэзии скрытых, но гениально подмеченных им «интернациональных», что ли, потенций русского слова, то явление Пушкина вряд ли отличалось бы тем всемирным, всечеловеческим пафосом, о котором говорил Достоевский.

Ломоносов не создал и не стремился создать оригинальных произведений, в которых отразились бы «поэтические образы других народов и воплотились их гении». Ломоносов мог говорить о «великолепии ишпанского» языка, читать испанские книги, но ничего подобного пушкинской строчке: «Ночь лимоном и лавром пахнет», — в его поэтическом творчестве, конечно, не найдется. Однако ж была одна область литературы, в которой Ломоносов мощно и ярко заявил о своей способности к «перевоплощению своего духа в дух чужих народов, перевоплощению почти совершенному», — то есть заявил о таком поэтическом качестве, которое получило полное развитие только у Пушкина и вознесло его, по мнению Достоевского, над всеми поэтами человечества, «потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось».

Областью, в которой Ломоносов предвосхитил пушкинскую «всемирную отзывчивость», была область поэтического перевода.

Переводческая культура русской поэзии первой половины XVIII века была очень высока. Кантемир, Тредиаковский, Сумароков, сам Ломоносов — каждый из этих поэтов был выдающимся переводчиком. Но, пожалуй, только ломоносовские «преложения» иноязычных авторов обладали тем редчайшим качеством, которое можно определить как поэтический артистизм, то есть умение проникнуть в самый дух оригинала, умение уловить и безупречно воссоздать интонацию переводимого автора, каким-то непонятным образом передать его культурно-исторический тип, ни на йоту не утрачивая при этом в своем собственном индивидуальном и национальном качестве.

Ночною темнотоюПокрылись небеса,Все люди для покоюСомкнули уж глаза.Внезапно постучалсяУ двери Купидон,Приятный перервалсяВ начале самом сон.«Кто так стучится смело?» — Со гневом я вскричал;«Согрей обмерзло тело», — Сквозь дверь он отвечал...Тогда мне жалко стало,Я свечку засветил,Не медливши нималоК себе его пустил...Я теплыми рукамиХолодны руки мял,Я крылья и с кудрямиДо суха выжимал.Он чуть лишь ободрился,«Каков-то, молвил, лук,В дожже чать повредился», — И с словом стрелил вдруг.Тут грудь мою пронзилаПреострая стрелаИ сильно уязвила,Как злобная пчела.Он громко засмеялсяИ тотчас заплясал.«Чего ты испугался? — С насмешкою сказал. — Мой лук еще годится,И цел и с тетивой;Ты будешь век крушитьсяОтнынь, хозяин мой».

Это — Анакреон. Это его грациозное переживание роковой силы любви. И вместе с тем это — Ломоносов, невольно выдающий себя отдельными словами («Со гневом я вскричал», «...сильно уязвила, Как злобная пчела...»), за которыми вырисовывается «гордый внук славян», противящийся, в отличие от сластолюбца-эллина, абсолютному подчинению мучительно-сладкой стихии любовного чувства.

Железо, злато, медь, свинцова крепка силаИ тягость серебра тогда себя открыла,Как сильный огнь в горах сжигал великий лес;Или на те места ударил гром с небес;Или против врагов народ, готовясь к бою,Чтоб их огнем прогнать, в лесах дал волю зною;Или чтоб тучность дать чрез пепел древ полямИ чистый луг открыть для пажити скотам;Или причина в том была еще иная:Владела лесом там пожара власть, пылая;С великим шумом огнь коренья древ палил;Тогда в глубокий дол лились ручьи из жил,Железо и свинец и серебро топилось,И с медью золото в пристойны рвы катилось.

Это — Лукреций, чеканным стихом повествующий здесь о рождении металлов. Это его «философствование стихами» из поэмы «О природе вещей», основанное на четкости формулировок. Это его предельная смысловая насыщенность строки, столь близкая Ломоносову, мыслителю и естествоиспытателю.

Склони, Зиждитель, небеса,Коснись горам, и воздымятся,Да паки на земли явятсяТвои ужасны чудеса.
И молнией твоей блесни,Рази от стран гремящих стрелы,Рассыпь врагов твоих пределы,Как бурей плевы разжени.
Меня объял чужой народ,В пучине я погряз глубокой,Ты с тверди длань простри высокой,Спаси меня от многих вод.

Это — уже библейское мироощущение. Это мир, увиденный в зеркале Высшей Книги. Это трагический энтузиазм, вызванный именно дисгармоничностью мироощущения. Но вместе с тем это и Ломоносов (вернее, часть его: так же, впрочем, как и в предыдущих случаях) — Ломоносов, являющийся в минуту отчаяния, изнемогший в борьбе со своими врагами («Меня объял чужой народ») и в мыслях призывающий себе на помощь «высшую силу», во имя и во славу которой и идет борьба.

Лишь только дневный шум замолк,Надел пастушье платье волкИ взял пастуший посох в лапу,Привесил к поясу рожок,На уши вздел широку шляпуИ крался тихо сквозь лесокНа ужин для добычи к стаду.Увидел там, что Жучко спит,Обняв пастушку, Фирс храпит,И овцы все лежали сряду.Он мог из них любую взять;Но не довольствуясь убором,Хотел прикрасить разговоромИ именем овец назвать.Однако чуть лишь пасть разинул,Раздался в роще волчий вой.Пастух свой сладкий сон покинул,И Жучко с ним бросился в бой;Один дубиной гостя встретил,Другой за горло ухватил;Тут поздно бедный волк приметил,Что чересчур перемудрил,В полах и в рукавах связалсяИ волчьим голосом сказался.Но Фирс недолго размышлял,Убор с него и кожу снял.Я притчу всю коротким толкомМогу вам, господа, сказать:Кто в свете сем родился волком,Тому лисицей не бывать.

Не правда ли, поразительный диапазон? Это уже Лафонтен. Здесь удивительно гармонично соединилось «простодушие», являющееся, по слову Пушкина, «врожденным свойством французского народа», и чисто русская отличительная особенность, которую тот же Пушкин усматривал в «каком-то веселом лукавстве ума, насмешливости и живописном способе выражаться». И потом: как сильно чувствуется тут близкое присутствие Крылова! А ведь этот ломоносовский перевод сделан за двадцать с лишним лет до рождения гениального баснописца...

Я знак бессмертия себе воздвигнулПревыше пирамид и крепче меди,Что бурный аквилон сотретв не может,Ни множество веков, ни едка древность...

А это — Гораций. Это спокойная уверенность римлянина в своем всемирном предназначении, осознаваемая именно в политических терминах, — образ литературной славы, вырастающий на реальной основе военно-экспансионистских устремлений Римской империи («Я буду возрастать повсюду славой, Пока великий Рим владеет светом»). И вместе с тем — это снова Ломоносов, который и здесь сказался: «Отечество мое молчать не будет, Что мне беззнатной род препятством не был...» и т. д.

Можно было бы привести еще много примеров ломоносовских «преложений» — из Овидия и Лафонтена, из Вергилия и Камоэнса, из Клавдиана и Вольтера и других поэтов, — примеров, показывающих удивительную способность Ломоносова перевоплощаться «в дух чужих народов» и одновременно оставаться самим собою.