А между тем главный противник, “недужливая старость”, был посильнее Тауберта. Старость? Ему было немногим за пятьдесят… Но человеческий век был в ту эпоху короток. У 51 члена академии, избранных за первые 25 лет ее существования, средняя продолжительность жизни – 44 с половиной года. Ломоносов к тому же слишком много работал, имел дело с вредными реактивами (не забудем, что в лабораториях той поры была скверная вытяжка, а все вещества пробовались на вкус), любил выпить, неправильно питался (заработавшись, он, по свидетельству племянницы Матрёны Евсеевны, мог неделями не есть ничего, кроме хлеба с маслом, и жене, вероятно, не под силу было заставить его по-человечески пообедать), вкладывал душу как в великие начинания, так и в мелкие служебные конфликты и мучительно их переживал. Все это не укрепляло его здоровья. В последние годы жизни он не покидал города; близ дома на Мойке он разбил садик и короткие часы отдыха проводил там, “прививая и очищая деревья перочинным ножом, как он видел это в Германии”. Там же, в садовой беседке, он в летнее время и работал, прихлебывая ледяное мартовское пиво; там, сидя на крыльце в китайском халате, принимал гостей. Часто останавливалась у сада на берегу Мойки карета Шувалова, запряженная “шестеркой вороных”, с гайдуками. Впрочем, дом был открыт и для холмогорских мужиков, которые в летнее время приходили из Архангельска на кораблях, а в зимнее – санным путем, и приносили выбившемуся в большие люди земляку в подарок моченую морошку, сельдь, треску. Ломоносов с удовольствием выпивал и беседовал с ними. Обо всем этом старушка Матрёна Евсеевна рассказывала в 1828 году писателю Свиньину, который, впрочем, горазд был приврать. Еще рассказывала она, что Ломоносов под старость стал “чрезвычайно рассеянным”. “Он нередко вместо пера, которое он по школьной привычке любил класть за ухо, клал ложку, которой хлебал горячее, или утирался своим париком, который снимал с себя, когда принимался за щи. Редко, бывало, напишет он бумагу, чтобы не засыпать ее чернилами вместо песку…” Такого не придумаешь.
Но осенью 1762 года Ломоносову было не до садоводства, не до пирушек с земляками, не до литературных и политических разговоров с Шуваловым и даже не до работы. Несколько месяцев он провел в постели, по всей вероятности, между жизнью и смертью. В короткие моменты облегчения он, видимо, готовил к печати “Древнюю российскую историю”.
Тем временем Тауберт еще 25 июля распорядился выпускать академические распоряжения без подписи Ломоносова; тогда же был заготовлен указ за подписью Разумовского о передаче Географического департамента опять под начало Миллера. Однако указу этому был дан ход лишь в январе 1763 года, когда Ломоносову стало лучше и он появился в академии. Сам Михайло Васильевич предполагал (похоже, небезосновательно), что Тауберт “выпросил у президента такой ордер в запас, что ежели Ломоносов не умрет, то оный произвести, чтоб Миллер мог в географическом деле Ломоносову быть соперник; ежели ж умрет, то оный уничтожить, чтобы Миллеру не дать случай себя рекомендовать географическими делами”. При этом отстранение Ломоносова мотивировалось не его болезнью, а дурной работой департамента, погрязшего в “бесполезных спорах” и за несколько лет не выпустившего никаких новых карт. Интриги в Географическом департаменте начались еще во время первой болезни Ломоносова. 20 марта 1762 года “чрезвычайная конференция” под председательством Миллера критически оценила карты, составленные адъюнктом Яковом Шмидтом, которому покровительствовал Ломоносов. В результате публикация составленных им карт была отложена – а заодно и карт, составленных Трускотом. Получалось, что департамент в самом деле пять лет работал впустую или почти впустую.
Узнав о назначении Миллера, Ломоносов пишет 5 февраля рапорт Разумовскому, в котором описывает всю проделанную под его руководством работу, подчеркивает, что “с тех пор, как зачался под моим смотрением «Российский атлас», Миллер и с ним профессор Гришов от Географического департамента отстали и в собрание больше не ходили”. Наконец, восклицает он, как можно поручать Миллеру руководство департаментом, когда он не знает математики (что правда), когда он, семь лет возглавляя департамент до Ломоносова, “не положил ниже начала к сочинению Российского атласа” (что тоже близко к истине), и, наконец, “когда он и главной своей должности, то есть продолжения «Сибирской истории» не исполняет и первый том наполнил только копиями сибирских архивов и другими мелочьми”. Последняя фраза хорошо показывает взгляд Ломоносова на историческую науку. Он искренне не понимал, что архивные материалы и другие такого рода “мелочи” – это и есть главное в работе историка, как в работе химика или физика – лабораторные опыты. Если в естественных науках ему удалось подчинить в себе поэта исследователю-экспериментатору или, по крайней мере, достичь какого-то равновесия между этими сторонами своего “я”, то в истории – увы, нет. Но Миллер был примерно таким же картографом (если не худшим), как Ломоносов – историком.