Почему? Мы знаем, какое представление о Ломоносове было у Шлёцера. Описанию своего “клеветника” и “яростного преследователя” он посвящает четыре типографских страницы. Первая половина – биография Ломоносова, неполная, местами тенденциозно изложенная (дочь почтенного бюргера Елизавета Христина Цильх названа “прачкою”, “Хотинская ода” выдается за перевод “Оды принцу Евгению” и т. д.), но в общем верная. Дальше идут такие слова: “Ломоносов был действительный гений, который мог сделать честь всему северному полюсу и Ледовитому океану. ‹…› Он так поздно поднялся со своего двинского острова и, несмотря на то, в следующие десять лет приобрел так много и столь разнообразных познаний. Он создал русское стихотворство, и новой русской прозе первый дал свойственные ей силу и выразительность. Благодарное отечество наградило его; его клиенты, которые пользовались его положением для своего преуспеяния, боготворили его и пели: «Вергилий и Цицерон соединились в холмогорце». Это испортило его. Его тщеславие превратилось в варварскую гордость. ‹…› Это высокое о себе мнение увлекло его к занятию самыми разными предметами. Если бы он остановился на своих немногих предметах, он бы, вероятно, был в них велик; но он даже в них остался посредственностью, и все-таки почитал себя во всем величайшим. ‹…› Прибавьте к тому ужасное пьянство; он наконец сделался нечувствительным к менее возбудительному вину и ликерам и придерживался простой водки, которой пил чрез меру. Часто он хмельной приходил заниматься в канцелярию и конференцию: грубость, свойственна ему и тогда, когда он был трезв, переходила в зверство; тогда он при всей конференции вырывал листы из протокола (слышано от Миллера); все трепетало перед сильным человеком, и никто не смел указать на дверь пьяному”.
Шлёцер составил себе следующую картину недавней российской истории: Петр Великий преобразил страну, Анна “с помощью своих немцев” кое-как поддерживала его преобразования, а потом настала ужасная тирания Елизаветы, когда все – флот, финансы, промышленность, юстиция, “все, кроме сухопутного войска”, пришло в полный упадок, когда всем в стране заправлял злодей Шувалов, а науками – недоучка Ломоносов. “Если бы моя распря с Ломоносовым произошла в правление этих лиц (Елизаветы и Шувалова), в какой из сибирских степей была бы моя могила?” Удивительно, что и под старость Шлёцер, так хорошо знавший и древнюю русскую историю, и современную политику, никак не пересмотрел эти забавные представления (отражавшие – в преувеличенном виде – мнения и настроения “малого двора”, как раз ставшего большим). Впрочем, пересматривать свои мысли и вообще сомневаться в своей правоте – это явно было не в его обычае.
Ломоносов был для Шлёцера не просто амбициозным дилетантом, пьяницей и “недругом и гонителем всех иностранцев”. Он (точнее, тот его карикатурный образ, который сложился в сознании ганноверского ученого на основании рассказов Тауберта и Миллера) воплощал то в России, чего Шлёцер, при всех своих симпатиях к этой стране и ее народу, не понимал и боялся – непредсказуемый, жестокий, иррациональный хаос. В конце его жизни этот хаос стал проступать и в европейской истории; Шлёцер, как многие его единомышленники, ужаснулся якобинскому террору, но не пожелал скорректировать свою картину мира и принять на себя долю вины за случившееся…
Личная встреча Шлёцера с Ломоносовым была всего лишь одна. Адъюнкт истории подал Михайле Васильевичу на подпись немецкий перевод какого-то указа. Ломоносову показалось, что одно слово употреблено неточно. Шлёцер не согласился с ним. “Он грубо вскричал, что я еще слишком молод, чтобы поправлять его. ‹…› Я сказал, что молодой немец осмеливается больше понимать по-немецки, чем старик-русский, и удалился”. Другими словами, Шлёцер считал, что лучше Ломоносова знает немецкий язык, потому что он немец, и не хуже Ломоносова разбирается в русском, потому что владеет современной методикой. Он доходит до утверждения, что Ломоносов сколько-нибудь хорошо вообще не знал никаких иностранных языков, и что его исторические труды основаны только на русских источниках (хотя в “Древней российской истории”, которая, по иронии судьбы, вышла в 1766 году с предисловием Шлёцера, полно ссылок на греческие и латинские хроники), и что он даже “не слышал имени Византии”[135]. Эта явная несправедливость была, однако, запоздалым ответом на столь же неприкрытую несправедливость Ломоносова.
135
Собственно говоря, название “Византийская империя” внедрено немецкими учеными Нового времени. Сами византийцы называли себя римлянами – “ромеями”, соседние народы звали их просто “греками”. Так их обычно называет и Ломоносов. Но, как будет сказано чуть ниже, термин “Византия” был ему хорошо известен.