— Тогда зачем же он это делает? — спросил я.
— А ты как думаешь? Чтобы пускать простакам пыль в глаза.
— Ну и ну, — сказал я. — Нижайше прошу прощения.
Достойно сожаления и разочарования, совершенно для меня неприемлемо то обстоятельство, что я, подобно всем другим умирающим, с которыми мне приходилось сталкиваться, страдаю от газов и всех связанных с этим неудобств. Если произвести экстраполяцию из смерти моего отца, смерти моего брата, смерти Дэниела Хартера и смерти Самсона Янга, то можно заключить, что обретение вечного покоя всегда представляет собой довольно ветреную сцену… Я рад, что больше нет нужды часами торчать в «Черном Кресте», где мне не раз пришлось чувствовать, как подмышки полыхают от стыда. Теперь там меня никто не узнает (каждый день — как первый день), так что мне приходится стоять поодаль и вести себя «характерно».
Малышка кричит, малышка кричит и пытается перевернуться, в ужасной этой борьбе против того, что она малышка. Эта борьба направлена против всего неизменного и неработоспособного. От напряженных усилий Ким пукает. Уф! Ну и ну… Возможно, пускание газов считается непристойным именно из-за того, что оно связано со смертельной слабостью, с младенческим существованием, с умиранием. Очевидно, для нее, для Ким (так, во всяком случае, пишут в книгах), груди, пенис — означают жизнь. А вот стул, экскременты — все это означает для нее смерть. Однако она не выказывает естественного отвращения, младенцы вообще ни к чему не испытывают неприязни, так что не приходится ли всем нам весьма основательно обучаться тому, чтобы ненавидеть собственное дерьмо?
Я — отец ребенка Мисси. А может, его отец — Шеридан Сик. («Полагаю, он от Сика». — «Не смей его так называть!» — «Но это же его фамилия, разве нет?») Она летит в Англию. Чтобы быть рядом со мной. Или чтобы сделать аборт. Я слышу звонок, иду к двери, а там — она… Все равно у меня не нашлось бы для нее времени. Время нашлось бы только на то, чтобы сделать об этом запись.
Мисси должна была уйти. Ради того, чтобы сохранить равновесие. Ради того, чтобы не загромождать пространство. Она принадлежит какому-то иному варианту реальности. Она предпочла жить своей собственной жизнью. Ей не хотелось обрести художественную форму. Ей хотелось быть в безопасности. Быть в безопасности, в Америке, под конец тысячелетия.
Я все еще верю, что любовь обладает силой, способной привести к тебе возлюбленную, притянуть ее, словно на лесе спиннинга. Можно закинуть лесу на расстояние в полпланеты, и она притянет к тебе твою возлюбленную. Но я даже не пытаюсь снова до нее дозвониться. Любовь во мне увяла. Она истощена чем-то другим.
У Мисси есть доступ в мою сновидческую жизнь, словно бы сновидения суть остатки от силы любви. Эти сны о Мисси похожи на сны самой Мисси, они очень логичны и реалистичны — не идут ни в какое сравнение с испепеляющим ядерным жаром моих кошмаров. Мы все продолжаем тот разговор. На Кейп-Коде. «Обними меня», — говорю я. «Как твоя книга?» — спрашивает она. «Я ее брошу, — отвечаю. — Хочу ее бросить. Это дурная книга. Я, Мисси, совершаю дурное дело».
Тогда она говорит: «Наблюдай за этой девицей. Только будь поосторожней. Там назревает неожиданная концовка. Это не Кит. Это другой парень».
Когда я открыл ей дверь около половины седьмого сегодня утром, было совершенно очевидно, что она разрушена, сломлена — и так прозрачна, призрачна и призраками же преследуема, словно злодеяние уже совершено и она присоединилась ко мне на другой стороне. Несколько раз приняв душ и выпив несколько чашек кофе, основательно сдобренного коньяком, она начала рассказывать мне обо всем этом — о ночи ненависти. В какой-то момент, наступивший довольно быстро, я оторвался от своих записей и сказал:
— Это возмутительно! Бедные мои читатели… Как тебе не стыдно, Николь! Как тебе не стыдно…
Я спросил, какого черта она не выпихнула Кита прочь после его первоначального фиаско. Это было бы куда более в тему. И чудесно контрастировало бы с Гаем.
— Это означало бы, что никто тебя по-настоящему не поимел.
— Кроме тебя.
— Ко мне все это не имеет никакого отношения…
— Ты тревожишься за Гая, так ведь? Думаешь, что это будет он. Думаешь, ему предстоит это сделать, да? А вот и нет. Клянусь тебе! Ты его любишь, так или нет?
— Полагаю, что так. В каком-то смысле. Он звонил мне из Штатов раз двадцать, наверное. Говорит, что я его лучший друг. Я, и никто иной. Но где они, чьи-либо друзья? И где чьи-либо семьи? Где семья Кэт? Почему ее не окружают сестры и матери? Ты сможешь отдохнуть, а мне весь день придется носиться туда и сюда. Я не могу с этим справиться чисто физически. Аэропорт! Но где я достану такси? Не выношу я этих романов, что заканчиваются безумной активностью. «Джейн? Позвони Джун и расскажи Джин о Джоан. Джефф — доберись до Джима, прежде чем Джек найдет Джона». Все эти проклятые хождения да перетаскивания… Как можно при этом хоть что-нибудь написать? У меня ноги болят. Хитроу!
— Не горячись. Успокойся. Это все уладится. Тебе надо сделать вот что…
После того как она обрисовала мне план моих действий, я нашел, что выглядит он не так уж и плохо. И она скорее утешила меня, чем заинтриговала, сказав, что у меня будет трехчасовая передышка между девятью вечера и полуночью, когда я смогу без помех писать… Подняв голову, я посмотрел на нее. Она только что принесла мне еще одну чашку кофе и стояла рядом, беззаботно поглаживая меня по затылку костяшками пальцев левой руки.
— Тут Марк Эспри может объявиться, — сказал я. — Ох, как я надеюсь, что между вами не осталось ничего незавершенного!
— До завтра он здесь не появится, — сказала она. — А потом меня уже не будет.
Николь смотрела в окно, смотрела на мир. Кожа на тонкой ее шее была туго натянута, а глаза полнились возмущением или просто самоуверенностью. Было в ней тогда нечто такое, что тронуло меня больше всего, — как будто ее со всех сторон окружали крошечные сонмы умных врагов.
Только что зашел сюда снова. И снова должен уходить.
Пишу эти слова, чтобы сохранить твердость руки. А еще — потому что ничто не имеет никакого значения, если я не перенесу это на бумагу. Я не могу идти туда, только не вот в эту самую секунду. Но, разумеется, пойду. Я пойду. Есть в этом что-то от совершенно неоспоримой обязанности.
Зазвонил телефон, и в то же мгновение, как снял трубку, я ощутил дуновение чего-то ужасного, безгубо свистящего в линии. Как я мог истолковать это так неверно? Как я мог ничего не заметить, не увидеть? Вещи, которых я не замечаю, — они повсюду.
— Кэт, — сказал я, — что случилось? Ты где?
— Далеко. Малышку — пойди и забери малышку. Я, Сэм, дурная женщина.
— Ты… Да нет же, нет!
— Тогда в чем же дело? Скажи мне, в чем дело.
— Тебе просто не повезло.
Когда я положил трубку, из ванной вышла Николь. Я сказал:
— Ты надела это? Боже мой, только посмотрите-ка на нас. А знаешь ли ты, что во всем этом самое худшее? Во всем, что касается тебя — и всего повествования — и мира — и смерти? Вот что: это происходит на самом деле.
Глава 22. День ужаса
Первые три волны — свет, звук, удар — накатились почти одновременно. Сначала глаза, едва открывшись, тут же наткнулись на обжигающую колбу воспаленной лампы без абажура; следом обрушился взрыв то ли взмывшей вверх и разделившейся там на множество пылающих вишенок ракеты, то ли просто шумовой петарды; а затем имело место поспешное падение переполненной хрустальной пепельницы. Эта самая пепельница на протяжении многих часов покачивалась на краю полки над кроватью и вот наконец сорвалась — из-за взбесившейся физики повседневной жизни. Она падала с обычным ускорением: девять и восемь десятых метра в секунду за секунду, девять и восемь десятых метра на секунду в квадрате. И на полпути исполнила сальто-мортале. Так что Киту мало не показалось. Удар, смятые бычки и полная совковая лопата пепла — прямиком в пасть. Прямиком в физиономию. Было пятое ноября — день ужаса. Страходень.
Кит, отплевываясь, выбрался из-под одеяла и отряхнулся с головы до ног. Она умотала. Куда бы это? Он сфокусировал глаза, которые раскачивались и вращались в своих орбитах, на страхоциферблате. Ч-черт, нет! Выматерился, заставив затрепетать сухое облако страхопыли. Среди следов улегшейся бури, ярившейся в спальне, разыскал свою одежду. Бросившись в туалет, с размаху саданул полным ужаса пальцем ноги по латунной ножке кровати. Рыча и плача, облегчил возмущенный мочевой пузырь. Потом Китово отражение в зеркале принялось одеваться. Расщепленный страхоноготь все время цеплялся за нитки, застревал в смутно видневшихся тканях, сплошь синтетических, созданных какими-то страхохимиками. Китова тень на стене то распрямлялась, то ныряла вниз головой, исчезая из комнаты. В коридоре он остановился и грубо высвободил сегмент своей мошонки, угодивший, словно в мерзкий капкан, в захват страхомолнии со стершимися зубчиками.