При Шираке он продолжил свое дело. Именно его усилиями «затерялась» кассета неофициального казначея президента Мэри, и именно он умудрился устроить так, что пресса была озадачена единственным вопросом: куда подевалась кассета? Кто ее потерял? Между делом были забыты те разоблачения, которые она содержала, относительно финансирования Республиканской партии. Шираку, который поздравил его с успешным запутыванием следов, Морван продекламировал, пародируя монолог из Мольера: «Моя кассета! Кто украл мою кассету?»[52] Президент вымученно засмеялся.
Были и другие дела – и куда более кровавые. Он больше не вел счета пожарам, которые потушил, и сточным трубам, которые прочистил. Самыми блистательными его победами были те, о которых никто никогда не слышал.
Морван всегда оставался неподкупным. Он не голосовал, ни разу не принял ни одного официального мандата и ни одного сантима от правительства за выполнение политических функций. Как и тот, кто служил ему примером для подражания, – один из создателей современных спецслужб, Жак Фоккар, – он сохранил независимость, получая только обычную зарплату полицейского и доходы от своих африканских дел.
Но в одном он потерпел поражение: несмотря на стремление оставаться холодным и безразличным, сохранять безупречный нейтралитет, жил он в гневе и ярости. Это началось в шестьдесят восьмом, и с тех пор он спокойней не стал. Его внутренним двигателем не был ни патриотизм, ни обособленность, только ярость.
Он ненавидел высокопоставленных функционеров, выпускников Национальной школы администрации, белых воротничков. Всех, кто забыл, что история, прежде чем стать главами в учебниках, была всплесками гнева, уличными стычками, махинациями низкого пошиба.
Он не выносил все эти группировки, кланы и корпорации. Всех тех, кому необходимо оказаться среди многих, чтобы ощутить себя кем-то. Политические партии, масонов, расистов, антирасистов, экологов, профсоюзных деятелей, лоббистов, судей, шпиков, военных – а еще евреев, католиков, мусульман и педерастов… Всех этих убогих, всех до единого. Такое же отвращение он питал к наследникам, которым не пришлось ничего никому доказывать, чтобы стать тем, чем они были, а еще более сильное – к парвеню, которые добились всего слишком быстро и слишком успешно. Это же относилось и к тем, кто вообще никуда не лез и плыл по течению: к угодникам всех мастей, уклонистам, любителям вылизывать задницы.
Но более всего он ненавидел журналистов. Вот они были хуже всех, потому что вообще ни в чем не участвовали. Они цеплялись к ошибкам политиков, но сами никогда решений не принимали. Они тыкали пальцем в коррупционеров, но продали бы мать родную за лишний выписанный чек. Они обличали тех, кто предавал свою партию, но сами меняли мнение каждое утро ради передовицы в своей газетенке. Журналюги не должны были приближаться к Морвану, и знали это. Бывали попытки раскопать про него что-то или макнуть его в грязь. Самые влиятельные – советники по связям – пытались даже заполучить его голову. Привет от мальчиков из церковного хора. В том, что касалось лоббирования, рычагов влияния и линчевания, он был мастером.
А главное – его боялись физически. У него были не длинные руки, а тяжелый кулак. Одно дело нарваться на налоговый контроль, другое – лишиться глаза или ноги.
На сегодняшний день уже не было нужды ни нападать на него, ни угрожать. Само время отбросило его, как старую бесполезную пишущую машинку. Он устарел – вместе со своим гневом и дикими выходками. Он был сыном эпохи более жесткой, более крутой, той, когда де Голль уворачивался от покушений, а Помпиду носил в кармане список тех, кто пытался уверить, будто его жена участвует в групповухах. Времени сжатых зубов, быстродействующих методов, жестоких столкновений. Отныне президенты кушали творог и собирали кабинет, прежде чем вымолвить самое простое слово.
– Господин Морван?
Секретарь стоял перед ним, при фраке и крахмальном воротничке.
– Господин Государственный секретарь готов вас принять.