Выбрать главу

Глава вторая.

Кригер мечтает и вспоминает

Долго не мог заснуть. Сначала в сторожке было жарко и душно от печки, сжёгшей весь кислород. Но печка быстро остыла, и сквозь фанерные стены потек сентябрьский холод.

Я лежал на топчанчике вначале раздевшись, потом укрывшись байковым нечистым, местами протертым до свечения одеялом. Потом набросил поверх одеяла и ватник. Вставать и подтапливать печку не хотелось.

Я думал.

О своем разводящем, ничтожном Игоре Марьяновиче. О старшем помощнике со снабженца, пьяненьком и жалком Саше. Но больше всего - о диспетчере с Центрального поста.

Я отчетливо видел перед собою его лицо. У меня от природы живое воображение, а эстетически напряженная жизнь развила его до чрезвычайной степени. Стоит мне мельком подумать о человеке, даже никогда мною не виденном, и он как живой встаёт передо мною, со своими особенностями мимики и пластики, со своими обертонами голоса и со своими деталями одежды.

Фёдор, как он увиделся мне, был лет сорока, из тех, про кого говорят: пожил на своём веку. Плотная, но не грузная фигура. Быстрые и уверенные движения. И - маленькие глаза, как два клыка. Волк.

Он не чета отребью вроде старпома Саши или мелкому фату вроде моего разводящего. В нём сила, которой я не могу не чувствовать и которую я уже начинаю ненавидеть. Он убийца.

Теперь я не сомневаюсь в том, что ему приходилось убивать людей. Я только пытаюсь решить для себя: как он их убивал? Наслаждался ли подолгу мучениями жертвы? Или приканчивал её мгновенно, не тратя времени и сил сверх необходимого и в следующую минуту забывая о сделанном?

Я склоняюсь к последнему. Люди с такими глазами слишком грубы для утонченных наслаждений. По звериной своей повадке они расправляются с себе подобными, лишь когда вынуждают обстоятельства. Стоны и вопли умирающих не вызывают в них сладострастных содроганий, но и не будят жалости.

Я представляю себе Фёдора в детстве.

Пробую вообразить, как мама гладит его по пушистой головке, как заглядывает в его немного удивленные, как у всех детей, глаза. У меня ничего не получается. Я ясно вижу и усталую маму, и забавного малыша - но я знаю, что этот ясный мальчик не мой диспетчер, а женщина - не его мать.

Я продвигаюсь в моих мысленных исследованиях немного дальше и понимаю, что Федя совсем не знал родителей. Он рос круглым сиротой и воспитывался в детском доме, но, в отличие от других сирот, нисколько не отставал от ухоженных домашних детей ни умственно, ни физически. Цепкостью же, хитростью и безжалостностью он превосходил не только их, но и товарищей своих по приюту. Он был из тех воспитанников, которых побаиваются и вор-директор, и садист-воспитатель, и даже сам заведующий столовой.

Это был страшный ребенок. Он никогда никому не строил подлянок - просто потому, что не нуждался в таком средстве самоутверждения. Он не участвовал в детдомовских играх вроде такой вот: окружить спящего, усесться ему на грудь и на ноги, прижать к коечке руки - и по очереди пихать в полуоткрытый, с натёками слюны рот немытые маленькие члены.

Но и с ним сыграть подобную шутку никто бы не решился. Хотя он был всегда один и не прибивался ни к одной из детдомовских компаний, все знали, что самой мелкой обиды он не спустит. Если с утра его загнать в угол толпой, то уже вечером он начнет отлавливать врагов по одному и бить насмерть - пока, если успеют, не отнимут старшие.

Возможно, что уже в те детдомовские годы он совершил первое свое убийство. Ему было лет семь или восемь, но ни директор, ни учителя, ни даже следователь прокуратуры не заподозрили, что с бесследным исчезновением одного из детдомовских шишкарей был как-то связан этот очень способный, хотя нелюдимый и замкнутый мальчик. О чем-то догадываться могли товарищи, но они молчали. Они не делились своими догадками даже друг с другом в ночных перешептываниях среди спящей палаты. Так велик был внушенный Волчонком страх. Каждому из них инстинкт говорил: пройдут годы, все они вырастут, и однажды, по возвращении заматеревшего Волка, начнут бесследно и безвозвратно исчезать те, кто когда-то мог быть слишком разговорчив в беседе со следователем.

Потом с Фёдора мысли мои переключаются на меня самого. Как я только что вспоминал за него его детство, так теперь выхватываю памятью отрывки из своего собственного. Я вспоминаю тех, чей взгляд от страха когда-то так же делался бессмысленным, как сегодня взгляд забияки-матроса.

Вот, например, Марек Гольдман из параллельного класса. В рабочем посёлке, куда судьба еще до моего рождения забросила из Ленинграда моих родителей и где я вырос, евреев не любили. Я сам наполовину еврей - быдло даже изобрело для таких, как я, наименование половинка, или полтинник. Считается, что еврейская кровь передаётся лишь по материнской линии, от отца же еврея мало шансов унаследовать сильную восточную породу. Отчасти это верно и в моём случае - хотя мой случай, безусловно, слишком сложен, чтобы подпадать под какие бы то ни было категории. От отца у меня - лишь фамилия да короткопалые руки с некрасивыми плоскими ногтями. Я не стыжусь этого уродства и даже подчеркиваю его, выставляя руки напоказ. Оно не портит моего облика, а оттеняет его.

Но возвращаюсь к Мареку. Соученики не забывали о том, что он еврей, но травили его скорее по привычке: вяло и без выдумки. Проходя мимо, ему отпускали пинок под зад или чилим по затылку - но могли и не отпустить. Марек при приближении возможного обидчика на всякий случай всегда вздрагивал и замирал - в надежде, что на сей раз обидчик будет спешить и не обратит на него внимания. Почти никто не задерживался около него дольше, чем на один пинок или на один чилим. Лишь одному мне никогда не прискучивало подолгу упражняться с Мареком. Я отводил его в укромный угол и заставлял декламировать на разные лады:

Мы, евреи - все солдаты.

Как война - так фр-р-р тайга!

Марек всякий раз старался проговорить стишок именно так, как я требовал. Я слушал и со свойственной мне уже тогда острой наблюдательностью вглядывался в его глаза. В этих глазах медового цвета за животною боязнью я различал бесконечное терпение и неотделимую от него силу не этого униженного юноши, но всего его народа.

Разумеется, мои занятия с Мареком были разнообразны. Он был тщедушен и слаб, и я часто заставлял его отжиматься от пола - порою и сам садясь к нему на плечи, чтобы ощутить, как бессильно вздрагивает подо мною худая лишенная мышц спина. Или устраивал музыкальные вечера, если случались поблизости зрители - которых, в сущности, я уважал не больше, чем самого солиста. По моей команде Марек, не имевший ни голоса, ни музыкального слуха, затягивал что-нибудь из нравившегося публике: например, Гоп со смыком. Либо изображал тапёра из салуна на Диком Западе:

Твоя мартышка мочит х...й в моём стакане!

при этом тряся руками, как при игре на фортепиано.

А я, не взглядывая в сторону зрителей и тем менее зрительниц - как противны мне были эти клуши с толстыми ляжками, которые они из-под коротких юбок выставляли напоказ для таких же животных, как они сами! - всё пытался проникнуть в глубину его медовых глаз. Меня остро занимала эта загадка: как многократно отринутый Богом и тысячелетиями гонимый людьми народ ухитрился пережить всех своих гонителей - и, страшно сказать, не переживёт ли самого Бога? И в то же время, как бы со стороны, я любовался собою. Я был плечист, крепок и особенно привлекателен рядом с худым сутулым Мареком.

Потешаясь над Мареком, мои однокашники ни разу не спросили меня: А сам-то ты, Кригер... Не пархат? Справедливости ради отмечаю, что для подобного вопроса требовалось куда больше отваги, чем для рутинного пинка под зад Мареку Гольдману. Мой вес еще до окончания школы достиг восьмидесяти килограммов, и двухпудовую гирю я выжимал каждою рукой не меньше тридцати раз.

Никого, пожалуй, не вспоминаю я с такою ясностью и с такою благодарностью, как Марека. Натуры, отдающиеся во власть половому инстинкту, воспевают первую любовь - но насколько же выше и богаче чувство, которое я испытывал к Мареку! И как многому научают подобные взаимоотношения - как в сфере высокой эстетики, так и на почве простых житейских премудростей. Например, где как не на живом примере узнаешь, что угроза боли действует быстрее и вернее, чем сама боль? И что за объект эстетических этюдов вряд ли кто вступится - особенно если симпатии аудитории не на его стороне.