Алеша оглянулся…
Да, верно, город надвигался на слободку, еще какой-нибудь год, ну, может, два, и все, исчезнут из-под городской руки эти огороды, пасеки и голубятни. И исчезнет улица, где нет асфальта, а есть мокрые колеи с травой вокруг электрических столбов, будто они стоят на зеленых островках. И калитки, у которых топчутся куры и гуси, как в деревне. И крылечки под вьюнками с розовыми и голубыми граммофончиками, и скамейки, под которыми при раскопках будут находить и находить подсолнечную шелуху… Конец всему этому!
Казалось бы, что плохого в огородах и пасеках возле города, да и в этих голубых граммофончиках? Ничего вроде бы. Ан нет! Слободка… Странное это место — не город и не деревня… Слобожане сами с удовольствием и даже чуть горделиво повторяли про себя: из деревни ушли, а в город не пришли, так вот и застряли на полдороге. Чему ж тут радоваться? Спросите у Сучковой, она…
Алеша осекся на полуфразе, даже глазами заморгал, испугался, что так вот подумал о матери, как о посторонней женщине. Но куда денешься? С матери началась в слободке помидорная эпоха. Первой, не раздумывая, мать выселила со двора яблоню, потому что ранние помидоры шли на городском рынке по такой цене, до которой яблоки сроду не поднимались. И в магазинах яблоки бывали почти всегда, во всяком случае, чаще помидоров. Чего ж тут думать!
Так и жила слободка: ездила в городские универмаги, ходила в театры, в цирк, в кино и в бани, но часы сверяла по рынку… Далекий рынок был ее сердцем… Рубли — кровью… Ради них слободка поднималась в ту пору, про которую говорят — ни свет ни заря, — гнула спину, начинала ковыряться в земле… Вот мать, сколько он ее помнит… Да нет! Не надо о матери! Начал же про тетю Варю с баяном.
Если спрашивали у тети Вари, откуда у нее этот баян, она будто не слышала. Многие и так знали и рассказывали, что баян оставил ей муж, а сам сбежал. Об этом тетя Варя и не любила вспоминать. Зато смеялась, как-то заговорив с ним, Алешей, о том дне, когда впервые заиграла людям на потеху.
Был праздник, а может, просто суббота. В те годы у ворот тети Вари свежо синели две гостеприимные лавки — сама часто подкрашивала их. Днем под ними ковырялись куры, а вечерами, теснясь и мягко толкаясь, рассаживались молодые бабоньки, грызли семечки, просыпая курам корм на завтра, и ждали, когда выйдет из ворот Варин муж с баяном. Тогда начинались концерт и танцы.
В ту субботу заждались. А когда Коля показался, шатаясь на жидких ногах, бабоньки поняли, что нынче он не поиграет. Баянист заговорил неприличными словами, к которым слободские бабоньки в общем-то так привыкли, что и не замечали их, но в тот вечер это всех огорчило. Хотелось петь и плясать…
Усадили Колю между собой, зажали боками, заткнули рот папироской. Варю втиснули рядышком. Обычно Коля вот так сам усаживался возле нее, спрашивал:
— Какую?
И, не дожидаясь ответа, запевал:
Женщины вздыхали, а то и утирали глаза платочками и пальцами, он же обнимал Варю и объявлял вслух:
— А мое счастье близко!
Варя сидела с каменным лицом, потому что на улице все было можно — и драться и ругаться, а обниматься при людях — нет, этого нельзя. Муж еще крепче обхватывал ее рукой.
— Я ее ни на кого не променяю!
Коричневое от загара лицо Вари по-прежнему оставалось неподвижным, только губы шевелились:
— И я его ни на кого не променяю.
В ту самую субботу бабоньки отобрали у, скромно говоря, хмельного Коли баян и, повесив на плечи Вари, закричали:
— Играй сама!
— Цыганочку, Варя!
Баян показался Варе чугунно тяжелым. Играть она не умела. Муж начал потешаться над ней. Хотелось заглушить его слова, и Варя наобум нащупала какую-то кнопку и рванула мехи. Жалко смеясь, она стала сжимать и растягивать их, не отпуская кнопки под пальцем. Баян задышал, загудел. Одна-единственная нота сипела, пилила. Бог знает, что получалось, но подружки повспрыгивали и пустились в пляс, хохоча и вопя визгливо:
— Сыпь, Варюха!
Жаркие пятна покрыли лицо Вари. Она водила мехами все резвее, «играла» плечами, притоптывала ногой…