Играет слободка посреди своих огородов.
Когда-то, в далекие, да нет, не очень далекие времена, на этой, можно сказать, людской памяти, была она жилищем заводской и фабричной голытьбы, местом рабочих сходок, где звучали революционные песни… Теперь в ней жили совсем другие люди. Тетя Варя права.
Иногда появлялись временные, пришлые. Постояльцы… То сезонники с консервного комбината, то демобилизованные солдаты, почему-то не возвращавшиеся к себе домой и снимавшие углы в слободке, пока им не дадут квартиры или, по крайности, общежития по месту работы… А работа у них была непоседливая… Они приносили с собой на короткие ночлеги запахи свежего ветра, машинных масел, бензина и огня, вкус чего-то нового для слободки, смущавшего ее, непривычного… И пропадали так же быстро, как и появлялись, уволакивали по чемодану этих запахов в новые квартиры… И немало молодых слобожан тянулось за ними…
Не задерживались эти люди. Им тут не интересно… Вон и Коклюш, не успел приехать, а днюет и ночует в городе…
А прочно жили тут Сучковы… Былых песен они не то что не помнили. Они их и не знали…
А вообще-то мать пела!
Вдруг припоминалось. Сидят на крыльце… на этом самом крыльце, где он сидел сейчас, курил и снова думал о своей слободке, вот на этих самых ступеньках, сидят молодые подружки в цветных сарафанах. И мать, молодая и тоже в чем-то цветном ради воскресенья, и он, Алеша, рядом, жмется к ней, и ему хорошо, маленькому, прижиматься к материнской руке, чувствовать ее локоть…
красиво пела мать, вздыхала и говорила:
— Я бы и на сцене могла, да стыдно!
Голос у матери и сейчас был звонкий, и казалось, это от одной властности, но так было еще и оттого, что в ней умерла артистка… А человеку все равно надо если не петь, то хотя бы сказать людям что-то очень важное… Людей вокруг нее не было, и мать давно уже разговаривала вслух, сама с собой.
Первый раз Алеша испугался, услышав ее голос во дворе. Ему показалось, что мать говорит с кем-то, а она не знала, что он в доме, думала — ушел, и говорила громко. Он выбежал:
— Мать!
Она оглянулась, перевела на него изнуренный, но еще острый взгляд из-под своих нахмуренных бровей, спросила:
— Чего орешь?
— Я думал, кто пришел. Люди.
— Какие тут люди? Лопух!
О себе она говорила на рынке:
— Мы люди честные!
Это значило в ее уме — прямые: хочешь товар, гони монету!
В этом смысле вся слободка могла считать себя прямой и честной. Укради помидор — честно голову прошибут. Не бери моего!
Колхозные помидоры привозили на рынок на неделю-другую позже, и были они похуже… Тут-то и просовывала слободка свои помидоры… Плати! И платили мамы и тети… А слободка радовалась… Но ведь это была нечистая радость!
«Простите меня, дорогие мои соседи, — мысленно обратился к ним Алеша, — что я говорю такое о вас… Услышь вы, вмиг стали бы друг за друга и двинулись на меня объединенной силой… Но если уж говорить, то говорить… Хоть себе… Я ведь себе и о себе…»
Почему он часто думал о слободке?
Потому что, думая о ней, он думал о себе.
Но ведь он ходил в город на стройку! Ну, и что же? У каждого в городе была какая-то работа, какая-то, а главное — тут, за высоким забором. Уж он-то, Алеша, знал, где главное для матери, для бати, для соседей. И почему забор высокий… Потому что хорошего от людей не жди!
Слободка — свой мир, а каждый ее двор — еще один свой мир в этом мире… Когда-то, вспоминалось Алеше, среди подруг на этом крыльце в разноцветном сарафане сидела и мать Анки, дебелая, упругая Анна Матвеевна, молодая жена дяди Сережи, безголосо и фальшиво подпевала матери, ведь от счастья хочется ходить к соседям и петь, даже если бог и не дал ни слуху, ни голоса. Анна Матвеевна в те поры была счастливая. Иногда она приводила за руку Анку, угловатую длинноножку в воздушном платьице с пышными пуфами на плечах и бантом, падающим на уши… Пускай все видят, какой большой у девочки бант из зеленой атласной ленты, как мать ее любит-голубит… Он, и правда, ею любовался…
Если бы сейчас повернуть время, он был бы добрее и внимательнее к Анке и отзывчивей… И уехали бы в другой город, и взяли с собой Сергеича, и никакого цирка на льду, а на каток ходили бы сами, что ни вечер, и катались бы, взявшись крест-накрест за руки, как катается молодежь в их городе… Да он бы!