Выбрать главу

«Ты к кому обращаешься?» — пробормотал Виктор.

«Мы ни к кому не обращаемся. Мы учим вас манерам в присутствии Ее Величества».

Она произнесла это уставшим голосом. Усталость вдруг обозначилась на каждом из них. Спектакль закончился. Финита ля комедиа. Наступил момент выхода Виктора на сцену.

«Когда мы остановились перед дворцом сегодня ночью», — начал Виктор нерешительно, как будто с завязанными глазами, нащупывая выход из положения, — «вы стали разглядывать рабочего и работницу с серпом и молотом. А я не мог оторвать глаз от затемненных дворцовых окон. Я как будто наяву видел навощенный паркет, в нем отражается пламя канделябров, тяжелые портьеры и кожаные диваны вокруг камина, где потрескивают поленья, и слегка позвякивает хрусталь в бокалах с портом. Пока я так вот стоял и глядел, на верхнем этаже зажглось одно окно, потом другое, и вместе с фонарями высветились и карниз и капитель, башенки и гребешок крыши. В одном из окон задвигались фигуры, соединились в другом окне с другими фигурами, зашевелились с деловитой систематичностью, что-то подготавливая, что-то организовывая. Вполне возможно, это была прислуга, встававшая затемно, чтобы подготовиться загодя к наступлению следующего дня. Эти тени в окне жили, короче, своей жизнью, и если и казались мне миражем, этот мираж не имел ко мне никакого отношения. Дворец гляделся за решеткой как чужой Кремль из зарешеченного окна тюремной камеры. К моему тюремному существованию он не имел никакого отношения: он не имел никакого отношения к пластилиновому замку из моих тюремных миражей, и вылепленному сновидению моих советских лет. Там, во дворце, в королевском замке люди, слуги и господа, жили своей отдельной жизнью вне зависимости от нашего представления об их жизни, вне зависимости от нашего внутреннего бреда о жизни собственной. У меня над ними не было никакой власти — даже власти воображать их такими, какими бы мне хотелось. Они были слишком заняты собственными делами, и на фоне их погруженности в самих себя весь этот мой глиняный замок показался пошлым и уродливым кошмаром. Казавшееся воздушным на сибирском морозе кружевное сооружение из пластилина вдруг расплавилось в ночном зное, превратилось в серую бесформенную липкую массу. И надо поскорей от нее избавиться, выбросить на помойку и счистить липкие катышки с пальцев. Придется жить не только без царя, но и без замка в голове».

19 Asylum

«Короче говоря, перевод Пушкина настолько точно следовал за оригиналом, что оставалось просто переписать 6 страниц из 166 (The City of the Plague and other poems, by John Wilson, Second Edition, Printed by James Ballantyne and Co., Edinburgh, 1817), и перевод маленькой трагедии Пушкина, заказанный лордом Эдвардом, был бы готов в два счета. Были, правда, некоторые трудности с двумя „песнями“ из поэмы: шотландской песней Мери и песней Вальсингама. Песня Мери — о селенье до и после чумы. „Наших деток в шумной школе раздавались голоса“ („I past by the school-house — when strangers were coming, whose windows with glad faces seem’d all alive“). Достоевский, скажем, который лишь смутно подозревал о существовании оригинала пушкинского „перевода“, в своей юбилейной речи о Пушкине с восторгом говорит об этой песне как примере того, как умел Пушкин проникнуть в дух чужого народа: „…это английская песня, это тоска британского гения“. В действительности, нет ничего абстрактнее, в германско-романтическом духе, чем эта песня Мери во всей пушкинской версии „Чумного города“ Вильсона. Эта песня — почти целиком и полностью придумана самим Пушкиным. Он ввел туда даже новый готический сюжет: получается, что и песню эту поет не Мери, а некая Дженни, которая уже скончалась от чумы, и она молит своего возлюбленного Эдмунда: „Я молю: не приближайся к телу Дженни ты своей, уст умерших не касайся; следуй издали за ней. И потом оставь селенье! Уходи куда-нибудь…“

Но по-настоящему неузнаваемой стала вторая песня поэмы: гимн и хвала чуме в устах председателя пира, Эдварда Вальсингама (кстати о том, что он капитан и зовут его Эдвард, можно узнать лишь из вильсоновского оригинала — у Пушкина он лишен конкретных черт и подробностей, вроде имени собственного). У Вильсона Председатель сравнивает участь погибавших в битве на суше и на море с участью умирающих от чумы и старается убедить нас, что последние страдают меньше первых. Он сравнивает чуму с лихорадкой, с чахоткой, с параличом и пытается доказать, что она могущественнее всех болезней. Он хвалит чуму за то, что она срывает маску лицемерия и устраняет тех, кто мешает другим наслаждаться жизнью. Чума изобличает ложь судьи и попа, отдает золото скупца его законному обладателю, наконец, дарует свободу любовникам. С другой стороны, Вильсон постоянно развенчивает „грозную царицу“. И то, с чем он должен был бороться, чтобы победить (страх смерти), объявляет просто несуществующим. Его задача — пресечь ссоры, положить предел женским обморокам, рассеять мрак, насылаемый заразой на умы людей, мрак страха. И он рассуждает: умирающим от чумы — кончина в постели и готовая могила; живущим — свобода и наслаждение. Каждому — свое. К чему же тогда все страхи? Их не должно быть, а значит, их не существует.