Виктор вышел освежиться. В окно видно было, как он стоит, облокотившись на изгородь, и курит, наблюдая, как из облаков строятся в небе замки, подсвеченные заходящим солнцем.
«Разговор об отце, об отцовстве возник, когда Эдвард-Эдмунд уже находился в полубредовом состоянии», — сказал Феликс. «После того, как он прикончил самостоятельно чуть ли не бутылку виски и взялся за гашиш. Он там сидел в моей комнате под плакатом с Иерусалимом, прямо на полу, прислонившись к стене, со своей опиумной трубкой. Дверь была открыта, и было слышно, как в гостиной Сорокопятов распространялся на тот счет, что, мол, пролетариат есть сексуальный драйв, либидо такого классового общества, как английское (эти разговоры завела Мэри-Луиза: насчет полной недееспособности правящих английских классов в постельном смысле). Сорокопятов, продолжая свой фрейдистский марксизм, так сказать, предположил, что пролетариат есть, таким образом, подсознание капиталистического общества, в ходе революции пытающееся прикончить того, кто его — подсознание — породил, своего отца — интеллект, то есть, в случае пролетариата — буржуазию. Таким образом, пролетариат одержим, как и все мы, Эдиповым комплексом: революция есть в прямом смысле отцеубийство. И так далее и тому подобное. Эдвард-Эдмунд прокомментировал это утверждение из своего угла, сказав, что его отец погиб совершенно иным образом. На что я сказал, что не всякий отец погибает по причине Эдипова комплекса. Тогда он назвал нас, выходцев из России, „детьми Революции“: он счастлив быть с нами, потому что постреволюционный мир — мир без отцов, без лордов и егерей. „Но зато мы не лишены материальной заботы“, — сказал я. „Сильва относится к нему, как мать — к ребенку, их связь смахивает на инцест“. — „Если Сильва для него — мать, — сказал Эдвард-Эдмунд, — то я, стало быть, для него — старшая сестра. Мы должны называть друг друга — сестрицами“. Я был не против, поскольку мой родной отец не признает меня даже в роли блудного сына».
«А ваш отец жив?» — спросил, выслушав эту реминисценцию, доктор Генони.
«Думаю, да», — пожал плечами Феликс. «Из московских событий смерть отца — единственный факт, о котором меня непременно поставят в известность. Поскольку из Москвы я никаких новостей не получал, остается сделать вывод, что мой отец пока жив».
«Вы говорите так, как будто ждете его смерти», — сказал Генони.
«Я просто хочу сказать, что у меня не осталось никаких связей с Москвой, я ни с кем не состою в переписке, никому, в отличие от Сильвы, не звоню по телефону, и вообще ни с кем контактов не поддерживаю, а тем более — с моими родителями. В таких случаях от родственников поступают новости лишь двух родов — о том, что кто-то родился, и о том, что кто-то умер. Поскольку моей мамы давно нет в живых, а мой отец не собирается рождаться заново, я могу услышать в будущем лишь о его смерти. Непонятно, правда, кто из нас живой, а кто мертвый, поскольку я для них отбыл на тот свет, эмигрировал, а они для меня остались за Железным занавесом, в потустороннем кромешном мире. Я для своих родственников, впрочем, умер уже давно: с тех пор, как они записали меня в евреи».
«В каком смысле — записали? Разве вы не еврей, не из еврейской семьи?» — насторожился Генони, сверяясь со своими записями.
«Кто вам это сказал? Откуда такая уверенность? Потому что у меня жена — бывшая — еврейка? Или потому, что у меня израильские документы? Поразительно, и в России и здесь — если однажды кто-то посчитал тебя за еврея, доказывать обратное совершенно бесполезно: все уверены, что ты пытаешься отделаться, уклониться от своего еврейства», — заключил он, как будто истощив все аргументы под недоверчивым взглядом Сильвы.
«Вы? Уклониться от еврейства? Вы, насколько я могу засвидетельствовать, пытаетесь его всем навязать!» — воскликнул доктор Генони.
«До некоторой степени. Потому что для меня, родившегося в провинциальном захолустье, еврейство — это столица, возможность бежать из провинции в Москву, за границу и так далее». И Феликс взмахнул рукой, как будто приветствуя светлое будущее.
«Куда это — и так далее? На тот свет? Послушайте, мой милый», — сказал доктор Генони, похлопав Феликса по плечу. Эти запутанные коллизии духовного и семейного происхождения Феликса показались слишком неожиданными даже для доктора Генони с его психодраматическим методом. «Не кажется ли вам, дражайший Феликс, что вы просто-напросто сочиняете все это про себя из зависти перед чужой сложностью, наслушавшись в ходе наших разговоров слишком много о чужой раздвоенности и двоемыслии? Если вы не еврей, у вас явно комплекс диссимулянта. Знаете, что это такое? Это когда сумасшедший, чтобы скрыть свое истинное психическое заболевание, начинает симулировать еще один психоз, бзик, вывих ума — более респектабельный, романтический, эмоционально более приемлемый, чем его истинный недуг. Он одну болезнь прикрывает другой, понимаете?»