«Однажды я сбежал из лагеря», — сказал Виктор, проигнорировав эти богохульственные реплики. «Не из исправительно-трудового, а из пионерского, но этот пионерский лагерь был не лучше. Воспитатели — садисты, кормежка — тухлятина с червями, целые дни маршировка на линейке и хоровое исполнение патриотических песен. Я наворовал черных сухарей из столовки и сбежал в Москву, на электричке, безбилетником. Я знал, что отец в командировке, домработница у родственников в деревне, ключ под ковриком. Пустая летняя квартира — теплый, разогретый солнцем паркет, белые покрывала на мебели, запах пыли, ничейности, свободы, и я — ее единоличный хозяин! Я помню, как лихорадочно решал: добраться ли сначала до банок с вареньем в запертом шкафу или же попробовать сначала ликеру из иностранной бутылки в серванте за стеклом? И тут — звук ключа в замке входной двери. Я еле успел забраться за шкаф у себя в комнате. Их было двое: отец и наша домработница, Клава. Я понял это по ее голосу, точнее, по ее хохоту. Они явно вернулись откуда-то вместе, топали по коридору, гремели посудой, до моей комнаты доносился запах еды. Я хотел потихоньку выбраться к входной двери, но боялся столкнуться с ними в коридоре. Наконец они окончательно перебрались в большую комнату и уселись на диван — он стоял спинкой к стене, за которой притаился я. Из-за стены стал раздаваться хохот Клавы, переходящий в придурочное хихиканье с повизгиванием. Отец покрякивал. Кряхтел. Потом они оба стали издавать такие звуки и произносить такие слова, что даже я, десятилетний подросток с весьма смутными представлениями о том, что делают взрослые в постели, не мог слышать всего этого, не покраснев. Я затыкал уши. Такие слова не мог произносить мой отец. Моего отца подменили. Я выбежал в коридор и, хлопнув дверью, понесся вниз по лестнице. Выскочив из подъезда и пересекая двор, я оглянулся в страхе на наши окна. Прижавшись к стеклу, в окне стоял отец. Голый. Я уверен, что он видел, что я его увидел. Он отшатнулся и исчез в глубине комнаты».
«Куда же вы отправились?» — спросил доктор Генони с мучительной гримасой на лице. Слишком много правды жизни — на его вкус.
«Никуда. То есть отправился обратно в пионерский лагерь. Вернулся к ночи. Никто даже не понял, что я сбежал. Все решили, что я потерялся во время прогулки. Объявили розыск, но тут-то я и вернулся».
«Библейское чувство вины перед голизной отца сублимируется в ненависть к системе, заставившей вас стать свидетелем этой голизны», — забарабанил пальцами по столу доктор Генони. «Однако отвергнутый отцом и вновь оказавшись незащищенным — голым — перед системой, вы стали отождествлять отца и систему. Тут любопытно взаимоотношение чувства вины перед голизной отца и чувством стыда из-за собственной голизны перед учителем (или политической системой). Вина приводит к стыду и, следовательно, бунту. Не стоит забывать и любопытную параллель между чувством вины в иудаизме и чувством стыда в магометанстве, как бы ученического порождения иудаизма, если вы понимаете, что я имею в виду. Тут, Феликс, любопытно было бы вспомнить вашу иерусалимскую ссылку в качестве узника Сиона…» — стал он путаться, когда Виктор прервал его:
«Я рассказал свою историю, отвечая на вопрос, почему я не искал ни опровержения, ни оправдания в московском эпизоде в ту ночь, с Феликсом и Сильвой в окне», — он помедлил. «Через неделю после моей самовольной отлучки из пионерлагеря был родительский день, и отец прибыл с визитом и с подарками. Сидел молча и иногда на меня посматривал. Я знал, что он давал мне знать, что он предпочитает не знать, что я что-либо знаю. Разве не то же самое происходило между нами? Последующий опыт научил меня тому, что заводить разговоры в подобных ситуациях — значит вынуждать человека к публичному покаянию, требовать от него исповеди, запротоколированного признания вины. Но мы же не в КГБ и не в романе Зиновия Зиника, где героев принуждают к исповеди хитросплетением интриги! Может, хватит с нас исповедей и покаяний?!»
Он вдруг заметил, что взгляды его собеседников устремлены куда-то в сторону, ему за спину. В открытую дверь из вечерних сумерек в комнату торжественно вступил фазан. Сияя при свете свечей вавилонским бронзовым отливом вокруг глаз, переходящим в изумруд английской лужайки вокруг шеи, он поводил головой из стороны в сторону, как будто раскланиваясь им всем четверым. Из рощицы, багровеющей на закате в дальнем конце поля, послышался странный перестук, цоканье и посвистывание. Фазан поднял голову и прислушался, развернулся и поспешил к лужайке на знакомый зазывный звук. Вернувшийся в поместье егерь зазывал фазанов на запоздалую кормежку?