Так что твое приглашение подменить Авестина в Вероне на здешних летних курсах подоспело весьма кстати — не знаю, кого благодарить: тебя, за то, что ты вовремя спохватилась, вашего лорда-благотворителя, так страждущего за судьбы русского языка во всем мире, или же советскую власть, которая не пустила в Италию Авестина? Хотя, между нами говоря, сколько я здесь выдержу — не знаю: эта жара, идиотизм студентов, даже сама советская речь (язык — рука Кремля: любопытно с анатомической точки зрения, а?) у меня уже в печенках. Возвращаться в Иерусалим я, во всяком случае, не намерен. Поговори там с этим лордом Эдвардом: если он сумел устроить целую летнюю школу русского языка в Италии, может быть, он возьмет меня своим секретарем, переводчиком, придворным театральным директором — мне, главное, чтобы с моими документами разрешили бы остаться в Англии. А куда еще? Отсюда меня тут же начнут выпирать, как только кончатся эти летние курсы — Италия беженцев не принимает, а особливо беженцев с израильским лессе-пассе».
Да и не стремился он остаться, закрепиться, застрять в Италии. Вслед за своим учителем английского Мигулиным он стремился к поэтам Озерного края; здесь же ближайшее знакомое ему озеро у города Сало («а сало русское едят», ха-ха) напоминало о Муссолини. Эта была чужая территория. Это была территория Авестина. Это Авестин отстаивал в Москве прелести латино-галльского темперамента в противовес англосаксонской рассудочности, а легкость и ясность итальянского языка с его космополитически понятными корнями противопоставлял «вашему непроизносимому английскому тхе (the, определенный артикль), как говаривал Пушкин». В Москве все часами готовы были выслушивать рассказы Авестина о том, чем отличается кофе-лунго от капучино и спагетти от пиццы. Авестину было доподлинно известно, в каких ночлежках для бедных можно переночевать по дороге, скажем, из Вероны в Милан, где пускают бесплатно, а где еще в придачу дают тарелку супу. Это была Европа напрокат, вывезенная в московскую кухню в виде цитат и отрывочных сведений, украдкой и тайком выхваченных из подсмотренных запрещенных газет, вычитанных в книгах, нелегально провезенных через границу иностранцами; это была фикция, примысленная, нафантазированная читательским воображением и ставшая частью жизни для тех, кто в облаках вонючего болгарского табака на прокопченной московской кухне прозревал иную, заграничную, за-предельную реальность — реальность вычитанных по секрету слов (описанный Пушкиным чуть ли как не струя Ипокрены, один из ручейков в Италии был в действительности, по замечанию Набокова, всего лишь сточной канавой).
Веронские пертурбации были для Феликса как возвращение в эту авестинскую «литературу», но уже не на правах слушателя, а в виде персонажа, героя. Чужого, однако, романа. Чужой драмы. Трагикомедии. Это, точнее, была пьеса Пиранделло «Генрих IV» в русском переводе. В качестве учебного текста для занятий на Веронских курсах русского языка. Про того Генриха, что сначала сошел с ума, упав с лошади, а потом обрел рассудок, но решил продолжать разыгрывать из себя сумасшедшего. Или же он лишь воображает, что к нему вернулся разум и что он только притворяется сдвинутым, а на самом деле он как и был рехнутым, так рехнутым и остался вне зависимости от падения с лошади. Чем все это заканчивается, Феликс сказать затруднялся; со студентами они успели продвинуться не дальше первого акта, а у него самого не было особого желания добраться до конца этого безумия в оболочке безумия, если у безумия вообще бывает концовка. А Феликс всегда уклонялся от концовок, счастливых или каких-либо еще, потому что конец безумия означал начало ответственности — перспектива достаточно непонятая, если взять в качестве примера судьбу героя, особенно в таком чудовищном переводе. Итальянская пьеса в переводе на русский для участников курсов русского языка в Италии — в этом заключалась остроумная идея выбора пьесы Пиранделло для занятий. Точнее, остроумная идея лорда Эдварда состояла в том, что Авестин (учитель итальянского у Виктора на курсе, пока их обоих не вытурили из университета: сначала Авестина, а потом Виктора — за кампанию в защиту Авестина среди студентов), Авестин был главным переводчиком, интерпретатором и пропагандистом Пиранделло и вообще апологетом пиранделлизма в жизни и на сцене, в том смысле, что весь мир — театр, то есть — нет границ между жизнью (зрительным залом) и театром (подмостками), идеология — нелепый балаган, режим и система — театр в театре, нереальность реальности, логичность абсурда, двусмысленность истины, истинность вранья, нормальность безумия. Поразительно, с каким фанатизмом, чуть ли не истерией, с явной аллергией на монотеизм сталинской идеологии предыдущее поколение внушало всем относительность моральных критериев и расщепленность сознания. Особенно претенциозно и фальшиво эти парадоксы звучали в чудовищном переводе. Поскольку идеологическая кошерность Пиранделло всегда была сомнительна, перевод Авестина — зарубили, в Италию визу не дали, и Феликсу пришлось пользоваться самиздатским экземпляром с патологическими пропусками и опечатками или же чудовищным переводом официально одобренной кандидатуры Союза (как его звали? Щепкин? Куприн?), где, скажем, слово «дантист» было переведено как «специалист по Данте».