Что, впрочем, не удивляло и не бесило. Чего тут возмущаться ошибкам переводчика (как-никак, чтобы спутать Данте и зубного врача, нужна некоторая изобретательность), когда после беседы Феликса о книгах Чехова его английские студенты русского языка стали говорить о чековых книжках?! Русские слова разрушались. Части речи распадались на глазах, как будто расклеивались на солнце. Солнце было воплощением жизненной силы и поэтому — противопоказано литературе. Слова подменялись видами.
* * *На «аудиенцию» с лордом Эдвардом его вызвали письмом (после того как Сильва заверила его, что перебраться в Лондон ему помогут) с подробными объяснениями, как оттуда добраться до особняка лорда в средневековом городке под Миланом. Раскаленный, как ствол охотничьей винтовки, поезд из Вероны в Милан тащился с бесконечными паузами, мучительными, как ожидание самого поезда. Ощущение миража росло с движением фуникулера к верхнему городу. Квадрига пьяццы за крепостными стенами гляделась как вырванная страница из хрестоматии по истории средневековья. Солнечные часы и линия меридиана, под арками при входе в собор, не слишком избавляли от ощущения затерянности во времени и пространстве. Перед собором в углу площади стояла статуя местного почетного гражданина — Торквато Тассо, автора «Освобожденного Иерусалима», сошедшего с ума в ходе семилетнего заключения в тюремных подвалах замка бывшего патрона. Занимательно (отметил про себя Феликс), что переводил этого безумца на русский еще один сумасшедший — великий Батюшков, учитель Пушкина. То есть он не был безумцем, когда переводил Тассо, но стал таковым в процессе перевода: «Как трудно жить на родине тому, кто в юности из края в край носился… Я стану есть траву и нем как рыба буду. Но красноречья дар, конечно, не забуду». Пока Феликс припоминал цитату из Батюшкова, часы на колокольне собора стали отзванивать полдень, и не успели они отзвонить, как эхом этому звону, с запозданием в минуту, забубнили колокола ратуши. Они как будто дважды, с повтором, предупреждали лорда Эдварда о приближении Феликса.
О лорде он наслушался уже в Москве, в связи с посылками политзаключенным и их семьям; но здесь разговоры о его щедрости не ограничивались тем фактом, что он основал Веронский колледж по изучению русского языка. О нем здесь говорили с придыханием, как о полубожестве, чье незримое присутствие освещает каждый шаг в жизни его последователей и поклонников. Феликсу, правда, не удалось пересечься ни с кем из преподавательского состава, кто бы встречал лорда Эдварда лично. Все, однако, были прекрасно осведомлены, в каком из веронских кафе лорд Э. пьет утренний кофе с бриошем (фазаньего мяса не ест и ирландский самогон предпочитает итальянской граппе) и каких шотландских поэтов (Джона Вильсона — Феликс о нем даже не слышал) он читает перед сном. Казалось, тут каждый камень Эдварда знает и каждая собака. Мимо какой бы местной достопримечательности Феликс ни проходил, его спутник всегда останавливался и припоминал: «В тот год, когда на этом месте лорд Эдвард…», и так далее.
Когда Феликс вступил наконец в маленькую тесную приемную, окнами выходящую к стенам города надо рвом, он прежде всего с трепетом оглядел лица, пытаясь угадать, кто из четверых — лорд Эдвард. На двух диванах друг напротив друга, нахмурившись и не произнося ни звука, со стаканами в руках сидели четверо мрачноватых мужчин. Феликс узнал лишь одного из них, и это был явно не лорд: это был служитель в синем рабочем комбинезоне — тот самый, что сопровождал его по тюремным лестницам в келью-клетку католического общежития в день прибытия Феликса в Верону. Остальные выглядели не лучше: в застиранных джинсах и кожаных сапогах. С бородами. Пройдя к окну под их взглядами, как под оружейными дулами, Феликс стал разглядывать очередной оригинал московского Кремля с гибеллиновыми петушками крепостных стен. Одновременно он нервно пытался отыскать в уме хоть слово, способное разбить монолитное молчание присутствующих. Вместо этого тишину разрушил все тот же колокольный звон с башни собора, повторенный с некоторым запозданием часами на башне ратуши. И тут же официант из ресторана внизу разразился арией со всей оперной серьезностью: «Торррре-адор, сме-ле-еее вперед, торре-адор, торре-адор».