«Не притворщик, а претендент! Ты даже слово pretender не можешь толком перевести — путаешь два значения.[10] Ты мне перестань морочить голову. Меня пока еще никто в католичество не обращал, и папа римский мне не папа и даже не дядя. Мне даже эта самая Мэри-Луиза Вильсон — седьмая вода на киселе. У тебя сейчас столько же шансов на постоянное местожительство, резидентство, как тут говорят, сколько было и у меня в свое время. Найди себе, в конце концов, фиктивную жену — да хотя бы ту же Мэри-Луизу, почему бы тебе не жениться временно на моей родственнице? Мы все, таким образом, станем родственниками, и ты обеспечишь себе корни и почву для своего паспортного патриотизма. Кроме того, она как-никак переводчица. Ты знаешь, что надо делать, когда снятся сны на иностранном языке?»
«Что?»
«Спать с переводчицей».
7 Asylum
Туман рассеялся. Горизонт расчистился настолько, что, если залезть на крышу коттеджа, можно было различить деревянные вышки над угольными шахтами Кента — полное подобие вышек лагерных. Феликс полюбовался черемухой и лужайкой с дубом, лошадью, козой и курами, вздохнул и вновь приступил к чтению своих заметок переводчика в тетрадке полосатого переплета:
«Кто бы мог подумать, что, сидя в Лондоне на птичьих правах израильского перемещенного лица, придется переводить „Пир во время чумы“ Пушкина на английский? Ноги несли в джазовый клуб или в дансинг, желудок домогался индийского ресторана, глаза разбегались по порнографическим витринам Сохо, но ушедшая в пятки совесть заставляла просиживать сутки в библиотеке. Уклонение от перевода происходило разными путями: например — деланием вида, что накапливаешь словарный запас на будущее. Книжная полка в комнате стала постепенно загромождаться до предела „чумной“ библиотечкой: от Даниеля Дефо с его „Записками чумного года“ — вплоть до такого библиографического курьеза, как, скажем, роман, купленный на книжном развале в лавке старьевщика в Луишеме под названием „В квартале св. Павла“ Уильяма Харрисона Айнсворта (George Routledge and Sons, Ltd, London, 1841), написанный, в свою очередь, по следам истории (как сообщает сам автор романа в обстоятельном предисловии к своей эпике), изложенной в тонкой брошюре „Как противостоять чуме телом и духом“, авторство которой Уильям Харрисон Айнсворт приписывает все тому же Даниелю Дефо.
Конечно же, Дефо восхитителен в первую очередь подробностями и арифметикой чумных лет: сколько скончалось в мае, сколько в сентябре. Но гораздо более интригующе повторяются у Дефо некоторые мотивы, например, голизна, обнаженность, стриптиз осознанный и невольный во время чумы, фальшивые пророки, которые носились по Лондону в голом виде, оповещая о „разрушении Иерусалима“, могильщики, занимающиеся мародерством, так что трупы сваливались голыми в чумные ямы; догола раздетые развратники в последней уличной оргии пира во время чумы. Мотив голизны и конца света повторяется с такой настойчивостью, что начинает приобретать иной, метафизический смысл. Голизна как попытка человека вернуться в предысторическое, доцивилизованное состояние, вернуться к невинности райского бытия, которое отождествляется с голизной, не связанной с чувством стыда. Библейский стыд раздвоился на арабское чувство позора и еврейское чувство вины.
В ту эпоху они не стыдились открыто теологических мотивов и прямых метафизических дискуссий в прозе. Как трогателен спор Дефо-рассказчика, верящего в божественное провидение и исповедующего доктрину предопределенности, с его братом, не чуждым идее свободной воли, когда они выясняют вопрос: бежать от чумы, выбравшись всеми доступными способами за городские стены? или же в аллеях городского ада пить зараженное вино, не веря, что близка награда, и ждать того, что суждено; тем более, выбравшись за городские стены, нет никакой гарантии, что там не свирепствует чума, а тогда зачем рисковать жизнью, пытаясь выбраться за городские стены? а если там не свирепствует чума, то те, кто выбрался за городские стены, представляют такую опасность для окружающих, что их тут же отправят обратно, а тогда — стоила ли овчинка выделки, а игра — свеч?
Подобные дилеммы можно было услышать разве что триста лет спустя в Москве в эпоху массовой эмиграции: ехать или не ехать? То, что для Дефо конкретный, в своей насущности, теологический спор, для нас — уже метафора. Кто ощущает острей вину собственного существования: тот, кто бежал из тюрьмы, оставив своих товарищей на произвол судьбы, или тот, кто с тюрьмой смирился. Кто трус: тот, кто совершил самоубийство, или тот, кто упорствует, продолжая жить? Это уже ближе к пушкинскому: „Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья — бессмертья, может быть, залог“.