Выбрать главу

Этого отрывка у Пушкина в переводе тоже нет. Странно, потому что тема безумия в его версии пира во время чумы так или иначе присутствует (скажем, Председатель „сумасшедший, он бредит о жене похороненной“). Более того, ряд самых пронзительных пушкинских строк посвящен выбору — между безумием и чумой: „Не дай мне Бог сойти с ума. Уж лучше посох и сума. Уж лучше мор и глад“. Может быть, Александр Сергеевич просто не дочитал до этого места: как-никак, а сто двадцать седьмая страница! У кого, кроме пушкиноведов, хватит терпения?!

Before I fell into this dream, I saw A most magnificent and princely square Of some great city. Sure it was not London? No — no — the form and colour of those clouds So grim and dismal never horrified The beautiful skies of England, nor such thunder Ever so growl’d throughout my native clime. It was the capital city of a kingdom Lying unknown amid unvoyaged seas, Where towers and temples of an eastern structure With airy pomp bewilder’d all my soul. When gazing on them I was struck at once With blindness and decay of memory, And a heart-sickness almost like to death. A deep remorse for some unacted crime Fell on me. There, in dizziness I stood, Contrite in conscious innocence — repentant Of some impossible nameless wickedness That bore a dread relation unto me. (Пред тем как сновиденье захватило Мой ум, во всем своем великолепье Передо мной предстала площадь Какого-то большого города. То был Заведомо не Лондон. Никогда Такие облака не омрачали Очарованье английских небес. Ни разу Гром рокотом таким не нарушал Родимых мест благоприятный климат. То был столичный город царства, Лежащего средь чужеземных Морей, где крепости и храмы Своей восточной пышностью смущали Мне душу. Вглядываясь в них, Я чувствовал, как взор мой угасает, Отказывает память, сердце ноет, Как при смерти. Душа моя терзалась Каким-то несвершенным преступленьем. Перед глазами все кружилось. Искренно Я не способен был понять, откуда Те муки совести. Раскаянье — за что? И за какую такую пакость я, убийца и злодей, Ужасную ответственность несу?)

Подобных строф, конечно же, нет и не могло бы быть у Пушкина. Он, если бы даже и наткнулся на эти строки, зевая над английским оригиналом драмы в Болдине, отбросил бы, забыл, выкинул бы их из головы немедленно. Подобные мотивы („a deep remorse for some unacted crime“, „repentant of some impossible nameless wickedness“) он щедрой поэтической рукой отгреб в сторону и оставил доедать Достоевскому. Например:

A ghastly old man — and a noble youth, Yet with fierce eyes that smiled with cruelty, Came up to me all lost in wonderment What spots of blood might mean beneath my feet All over a bed of flowers. The old man cried, „Where is thy mother, impious parricide!“ …………………………………………………… Until I wept in utter agony. And all the while I saw my mother’s corpse Lying in peace before her frantic son, And knew that I in wrath had murder’d her. (Старик отвратный и прекрасный отрок, С кривой ухмылкою, однако, на устах И злобою в глазах, приблизились ко мне. А я стоял в остолбененьи При виде крови у меня в ногах На ложе из цветов. Старик вскричал: „Где мать твоя, убийца и злодей?“ …………………………………………………… В агонии я разрыдался. Предо мной Был распростерт труп матери. Я знал: В припадке гнева я ее убил.)

То есть, конечно, у пушкинского Бориса Годунова „мальчики кровавые в глазах“ и все такое, но там это оправдано темой цареубийства и самозванства — темой отца. Когда, интересно, тема отцеубийства стала подменяться потерей матери, безотцовщина — лишением материнской ласки (даже слова такого отдельного нет)? Видимо, тогда же, когда трагедия революции перестала быть актуальной и вытеснилась трагедией эмиграции (всякая революция ведет к эмиграции), поскольку революция как всякое свержение власти, авторитета, есть отцеубийство, в то время как эмиграция — это разрыв с родиной, а родина, по крайней мере по-русски, она — мать, родина-мать. Как мало у Пушкина о его родителях. О предках, да, конечно, „Моя родословная“ и так далее. Но непосредственно о родителях — очень мало. Моя матушка, мой батюшка — и все? Надо спросить у пушкинистов». Феликс отложил в сторону исписанные листочки: