Валори. Скажу без похвал, прекрасно. Не первого достоинства, это правда. Но к чему льстить человеку, который и сам не поддается обольщению? Да у вас и борода еще не растет, молодой человек.
Лоренцо. Это пейзаж или портрет? Как на это смотреть — вдоль или поперек?
Тебальдео. Ваша милость смеется надо мной. Это вид Кампо Санто.
Лоренцо. Какое расстояние отсюда до бессмертия?
Валори. Нехорошо смеяться над этим ребенком. Смотрите, какую грусть вызывает в его больших глазах каждое ваше слово.
Тебальдео. Бессмертие — это вера. Те, кому бог дал крылья, достигают его с улыбкой на устах.
Валори. Ты говоришь, как ученик Рафаэля.
Тебальдео. Синьор, он и был моим учителем. Всему, что я знаю, я научился от него.
Лоренцо. Приходи ко мне; ты будешь писать Маццафиру совершенно нагую.
Тебальдео. Я не чту мою кисть, но я чту мое искусство; я не могу писать портрет куртизанки.
Лоренцо. Потрудился же твой бог создать ее; ты можешь взять на себя труд написать ее портрет. Хочешь написать для меня вид Флоренции?
Тебальдео. Да, синьор.
Лоренцо. Как ты возьмешься за это дело?
Тебальдео. Я стану на востоке, на левом берегу Арно. С этого места вид всего шире и всего приятнее.
Лоренцо. Ты напишешь Флоренцию, площади, дома, улицы?
Тебальдео. Да, синьор.
Лоренцо. Почему же ты не можешь нарисовать куртизанку, если можешь нарисовать притон разврата?
Тебальдео. Меня еще не приучили так говорить о моей матери.
Лоренцо. Кого ты называешь своей матерью?
Тебальдео. Флоренцию, синьор.
Лоренцо. Так ты — незаконнорожденный, потому что мать твоя — потаскуха.
Тебальдео. Кровавая рана может и в самом здоровом теле породить разложение; но из драгоценных капель крови моей матери рождается благоуханное растение, исцеляющее всякий недуг. Искусство, этот божественный цветок, нуждается порой в навозе, удобряющем почву, на которой он растет.
Лоренцо. Что ты хочешь сказать этим?
Тебальдео. Народы мирные и счастливые сияли иногда блеском ясным, но слабым. Немало струн есть на ангельских арфах; зефир может шептать на самых слабых струнах, извлекая из их созвучий нежную и сладостную гармонию; но серебряная струна лишь тогда приходит в колебание, когда проносится северный ветер. Она — самая прекрасная, самая благородная, и все же прикосновение грубой руки благотворно для нее. Вдохновение — брат страдания.
Лоренцо. Другими словами, несчастный народ рождает великих художников. Я рад стать алхимиком у твоей реторты; слезы народов жемчужинами падают в нее. Это мне нравится, черт возьми! Пусть семьи сокрушаются, пусть народы погибают в нищете, ведь это разжигает огонь вашей мысли! Чудный поэт! Как ты примиряешь это с твоим благочестием?
Тебальдео. Я не смеюсь над горем семей. Я говорю, что поэзия — самое сладостное из всех страданий и что она любит своих сестер. Я жалею несчастные народы; но действительно я думаю, что они создают великих художников; на поле сражения родится жатва, и на развратной почве родится небесный злак.
Лоренцо. Твой колет продрался — хочешь, я дам тебе новый с моим гербом?
Тебальдео. Я не принадлежу никому; если мысль хочет быть свободна, тело тоже должно быть свободно.
Лоренцо. Мне хочется приказать моему слуге отколотить тебя палкой.
Тебальдео. Почему, синьор?
Лоренцо. Потому, что так мне вздумалось. Что сделало тебя хромым — рождение или несчастный случай?
Тебальдео. Я не хромой; что вы хотите этим сказать?
Лоренцо. Ты или хромой, или сумасшедший.
Тебальдео. Почему же это, синьор? Или вы смеетесь надо мной.
Лоренцо. Если бы ты не был хромым или сумасшедшим, как бы ты мог оставаться в городе, где, благодаря твоим вольнолюбивым мыслям, любой слуга Медичи может велеть тебя убить и никто ничего не скажет?