Выбрать главу

К концу урока Элеонора перестала называть меня по отчеству, и я сразу почувствовала себя обманщицей. За час с небольшим она поняла, что я младше ее лет на двадцать и представляюсь по отчеству просто для солидности. А скорей всего, она поняла это еще в первый раз… Элеонора заметила мое смущение и улыбнулась:

— Сразу видно, Наташенька, что вы очень молоды. Но я еще никогда не занималась у такого замечательного педагога!

Что-то в ней вызывало у меня такой протест, что я неожиданно для самой себя сказала:

— Я актриса, Элеонора. Английским просто подрабатываю на жизнь, потому что артистам в театре платят мало.

Обычно я никому из учеников об этом не говорила, скрывая свою профессию до последнего. Что это за преподавательница английского, играющая в театре…

Элеонора, которая по возрасту вполне могла бы приводить ко мне на уроки семи-восьмилетнего внука, восторженно распахнула глаза:

— Я сразу почувствовала, Наташенька, что вы какая-то необыкновенная! Актриса… Потрясающе… И где же вы играете?

— В самом обычном, ничуть не знаменитом театре, Элеонора. И я тоже — совсем обычная, артистка четырнадцатого разряда.

Элеонора смотрела на меня во все глаза.

— Когда у вас ближайший спектакль? Я мечтаю прийти к вам.

Элеонора посмотрела все мои спектакли. Она дарила цветы на каждом и скромно уходила домой, хотя нам было по пути. Потом, на занятиях, она вежливо и осторожно хвалила меня. Мне казалось, что она видела во мне кого-то, очень похожего на меня, но гораздо лучше, красивее, тоньше, талантливее… И честнее.

Уроков через шесть она вдруг пришла с бутылкой сухого вина и предложила:

— Знаете, я заплачу за занятие. Давайте заниматься сегодня не будем. Выпьем вина… Мне хочется просто с вами пообщаться.

— Элеонора, я даже не знаю… — Я не стала продолжать, потому что у моей ученицы из немигающих, тщательно накрашенных глаз вдруг вниз по щекам поехали неприятные слезинки.

— Мне так одиноко, Наташенька! Муж — сам по себе… Иногда мы с ним слова друг другу не скажем за вечер… А на работе все совсем молодые, девчонки — сразу после школы, у них какие-то свои проблемы… И дочка так далеко… Да и у нее тоже не все слава богу… — Она неожиданно достала большой синий носовой платок, совсем непохожий на все ее старательно подобранные вещи, некрасивый и уже мокрый, и вытерла им глаза и нос.

Я сама люблю поплакать, но, как мужчины, совершенно теряюсь при виде плачущей женщины. И одновременно раздражаюсь, особенно если понимаю, что я — отчасти причина этих слез.

— Спасибо за вино. Не надо плакать. У вас все будет хорошо. — Я взяла вино и поставила в бар. — Пожалуйста, проверим диалог.

Элеонора покорно открыла тетрадку.

* * *

К Новому году она подарила мне изящную французскую вазу, тонкую, словно надломленную у горлышка. Позже, к своему ужасу, я обнаружила на дне вазы авторскую роспись дизайнера. Мне не хотелось даже думать, сколько стоит эта ваза, в которую предполагалось ставить один длинный цветок или ветку.

Ко дню рождения Элеонора принесла мне, сияя, кошелек из тончайшей кожи, с крохотной буковкой «N» и хитроумным потайным карманчиком, в котором лежала большая розовая жемчужина, завернутая в золотистую бумажку. На бумажке кто-то, по всей видимости Элеонора, нарисовал фломастером сердечко…

Подарки появлялись по поводу 8 Марта, пропущенного урока или просто начала лета. Сопротивляться было бесполезно. Элеонора являлась с букетом и объявляла:

— Утро должно начинаться с цветов.

Или:

— Я увидела эти алые розы и поняла, что они — ваши.

Комаров слушал мои рассказы об Элеоноре и посмеивался:

— Да-а… что-то тут не так…

— Ой, да ладно! Обычная благодарность… — возражала я, хотя сама не могла понять причин ее странной привязанности ко мне.

* * *

Отучившись у меня полтора года, Элеонора сделала подтяжку. Она пришла в сентябре счастливая, с гладкими веками, осунувшимися щеками, поправляла выкрашенную в яркий баклажан коротенькую стрижку и ждала похвал.

Пол-урока я все старалась не смотреть на ее фигурно выстриженные виски. Острые фиолетовые треугольники, спускающиеся на щеки, делали ее похожей на какого-то средневекового стражника, с бакенбардами… А еще этот немигающий взгляд… Я не сразу заметила, что на скуле, на самом видном месте темнело странное пятно, которого раньше не было.

Элеонора все-таки не выдержала и спросила:

— Ну как? Что вы скажете, Наташенька?

— Вам очень хорошо с новым… — Я чуть было не сказала «с новым лицом». — С новой стрижкой. И вообще… все здорово…

— Правда? — обрадовалась Элеонора. — Только вот пятно какое, видите, проступило ужасное, когда отеки под глазами сошли… Пройдет, наверное, да?

— Да конечно пройдет! — с энтузиазмом ответила я, не зная, куда девать глаза.

— А на сову я не стала похожа? — не успокаивалась Элеонора, ободренная моими словами.

— На сову? Н-нет, что вы… Почему?

— Глаза, кажется, круглыми у меня стали, — улыбнулась Элеонора. — Или нет?

— По-моему, вы просто помолодели и все…

Ну что, что я могла ей еще сказать? Что мне ее безумно жалко и что я по-прежнему не могу найти в своей душе достаточно тепла и симпатии, чтобы дружить с ней, как она бы того хотела? Но что-то изменилось в наших отношениях с того дня, она все же победила.

* * *

А вскоре настала пора Комарову в очередной раз определить, что является главными ценностями его жизни. И среди них не оказалось меня. Так категорически он, пожалуй, еще не прерывал наши отношения. Или мне казалось…

Элеонора не решалась задавать прямые вопросы. Она слышала обрывки телефонных разговоров, видела, как на занятиях я вежливо отсутствую, а между занятиями худею, чернею и высыхаю.

После Нового года бесповоротность его предательства стала явной и окончательной. Первый раз в жизни он никак не поздравил меня — ни устно, ни письменно.

Сам Новый год я встретила в трамвае, когда ехала от мамы, которой не оказалось дома без четверти двенадцать ночи. Мама все звала меня, не хотела быть в праздник одна, а я все отказывалась, вот она и ушла к соседям — только к каким… Не в деревне — даже если ездить в лифте по всем шестнадцати этажам, все равно не увидишь, в какой квартире празднует, с трудом улыбаясь вместе со всеми, моя мама. Я не стала ее искать, звонить во все двери подряд, решила поехать обратно домой и открыть по дороге бутылку шампанского.

Но в трамвае открывать шампанское я не стала. Я ехала и смотрела на тихо падающие снежинки, на совершенно безлюдные, как во сне, улицы, и думала: что бы такое загадать, когда часы на Спасской башне станут бить полночь, чтоб у судьбы был хоть какой-то шанс исполнить мое желание. Не загадывать же мне, чтобы Комаров ко мне вернулся… И стыдно, и глупо, и зря только пропадет единственная в году возможность — сказать самое главное в те таинственные секунды радостного небытия, когда еще нет ничего, и уже нет ничего, и только бьются, пульсируют сотни тысяч, миллионы человеческих надежд над землей, — высказанных шепотом, про себя, громко — как кто может…

Когда большая стрелка моих часов очень просто и буднично совпала с маленькой и наступил Новый год, я загадала, чтобы мама так сильно не болела и чтобы мне самой в чем-нибудь улыбнулась удача… Обычно, пока бьют часы, я успеваю загадывать много разных желаний, и глупых, и важных, но сейчас я больше не хотела ничего просить у судьбы.

* * *

На третий или четвертый день праздников пришла Элеонора, с прелестным зимним букетом, небольшой бутылочкой розового шампанского и странной, завораживающей картиной. Я не сразу поняла, что это гравюра, а не рисунок.

Как будто углем или толстым черным карандашом была нарисована повозка, в ней сидела задом наперед женщина, чуть опустив голову. Лицо было нарисовано не четко, но отчего-то было понятно, что она не плачет и не скорбит. А скорее — недоумевает, но не крутит при этом головой, а видимо, думает о чем-то, глядя перед собой. Перед оглоблями никого не было. Лошадь, которая раньше везла повозку, стояла теперь на ее крыше. И смотрела тоже не вперед, а в ту сторону, в которую была обращена женщина. Туда, откуда они когда-то приехали…